Воспоминания о Николае Глазкове
Шрифт:
— Не будь такой серьезной, — перебивает ровесник.
Ах, хотелось бы мне быть тут побеспечнее. И только резвиться со стихами Глазкова в зубах. Если бы не сам Коля:
А в ночь угрюмую, Когда темно, Иду и думаю Что мне дано? Что дано? Причитанье причуд, Неоткрытых открытий высоты, Мысли, что мудрецы перечтут, А глупцы превратят в анекдоты…— Да
А ведь и я смеялась. Ведь это пир стиха. Как же не смеяться на пиру? Ведь и сам Коля:
Пусть неуместны здесь смешки, Но чтоб в глупца не превратиться, Скажу — «Засмейтесь, смехачи!», Как «все-таки она вертится!».Нас догоняет совсем молодой поэт. Он никогда не видал Глазкова. И совсем недавно впервые прочел его. Но — я заметила — не пропускает ни одного его вечера. И уже раздобыл где-то только что вышедшую книгу Коли.
— Неужели так всегда? — спрашивает он с почти детским отчаянием. — Неужели надо умереть, чтобы тебя услышали?!
— Умирать не надо, — отвечаю. — Умирать приходится. Всем. А услышат ли тебя рано или поздно, наверное, больше зависит от того, как жить.
И как в юности, «к слову», вспоминаю давнюю молодую элегию Коли Глазкова:
Так всегда, как прошли звероящеры, Мы пройдем, и другие придут. За такие стихи настоящие, Что, как кости зверей, не умрут!.. А расскажут о том, как любили мы И какая была суета… И смешаются с прочими былями. Так всегда.Константин Ваншенкин
Коля Глазков
Я познакомился с Глазковым в конце сороковых годов. Даже при тогдашнем индивидуальном разнообразии поэтической среды это была на редкость колоритная фигура. Все его, за глаза и в глаза, называли Колей. Коля Глазков. Он это принимал как должное, почти как литературное имя. Одни относились к нему вполне серьезно, даже восхищались им, другие воспринимали его явно скептически. Он же называл себя гением, — трудно было сказать, в шутку или всерьез, — и когда ему дарили книги, требовал, чтобы это определение присутствовало в авторской надписи. Кажется, Винокуров начертал ему на своем сборнике: «Обычному гению».
Уже много лет спустя, размышляя о Хлебникове, я подумал, что для своего поколения Глазков был как Хлебников — для Маяковского и Асеева. Наровчатов, Луконин, Слуцкий, Самойлов, Львов и другие относились к Коле с нежностью и обожанием, но это (может быть, подсознательно) происходило с высоты их положения и успеха. Он тоже был поэтом для поэтов. И он тоже учил — раскованности, свободе выражения, независимости в искусстве. Учил одним своим существованием, сам этого не сознавая.
И в быту он вел себя своеобразно. Любил демонстрировать умение поднимать стулья — за самый низ ножки — высоко над головой. Но еще более — показывать силу рукопожатия. Здороваясь, он норовил поудобнее захватить
Надеюсь, меня не осудят строго за то, что похвастаюсь на старости лет: у меня всегда были сильные пальцы. Луконин сказал мне как-то: «С тобой поздороваться — все равно что физзарядку сделать». А ведь он был настоящий спортсмен. Так вот, протягивая руку Глазкову, я всегда сам встречно стискивал его кисть и вскоре заметил, что он здоровался со мной за руку без особого энтузиазма.
Он был добрым, расположенным почти ко всем. Проявлялось это тоже по-своему. Скажем, в Москве существует «Бюро вырезок», откуда за умеренную плату и с претензией на полноту охвата могут по вашему заказу присылать все, напечатанное вами или о вас. Я тоже пользовался этим, скорее из любопытства, пока не надоело.
Коля представлял из себя ходячее бюро вырезок, вполне, разумеется, бескорыстно. Он останавливал в Центральном Доме литераторов то одного, то другого стихотворца, часто неизвестного автора, лез во внутренний карман пиджака и доставал бумажки с их публикациями — из «Московского комсомольца» или отрывного календаря. Сам он получал от этого огромное удовольствие.
«У каждого поэта есть провинция», — сказал Гудзенко. Но кроме той «провинции», откуда поэт произошел и которая живет в его стихах (ею может быть и столица), почти у каждого существует еще одна: с нею он связан особыми нитями судьбы, дружбы, перевода. У кого это Грузия, у кого Дагестан, у кого Белоруссия. У Глазкова была Якутия. Он летал туда не раз, переводил якутских поэтов. И свои стихи писал тоже.
Однажды он принес на заседание редколлегии «Дня поэзии» целую кипу стихов о Якутии. Он читал их, как всегда, слегка, что ли, размагниченно, отстраненно, даже безразлично, в своей манере, не улыбаясь в смешных местах.
И там было стихотворение о том, как автор встретил в якутской тайге женщину, которая шла на лыжах, будучи совершенно голой. Поэт ничуть не удивляется данному обстоятельству и даже подчеркивает, что это не обман зрения, потому что находившийся с автором фотограф (он назвал по имени и фамилии) «сфотографировал ее».
Зачем я рассказываю об этом?
Затем, чтобы подчеркнуть, что одна из главных его особенностей — склонность к гиперболе, гротеску.
Как-то я сидел в кабинете С. Наровчатова в «Новом мире», там были еще М. Львов и Д. Тевекелян, и зашел разговор о Глазкове, его уже не было. И Наровчатов вспомнил Колины строчки еще их институтских времен:
Я ненавижу те года, Когда Кульчицкий съел кота.Никакого кота Кульчицкий, конечно, не ел, но история, однако, существовала. У профессора Л. И. Тимофеева (тогда, как и в мое время, он жил во флигеле, во дворе Литинститута) пропал любимый, пятнистый, яркой окраски кот.
Через несколько дней, придя на лекцию, профессор увидел у одной из студенток меховую муфту. Тогда это было модно. Тимофеев долго смотрел на нее и наконец спросил через силу:
— Откуда у Вас… это?
— Мне подарили, — ответила студентка с гордостью.
— Еще недавно она бегала и мяукала, — произнес он упавшим голосом.
Муфту преподнес ухаживавший за девушкой Кульчицкий.
Глазков же написал приведенные выше строки. Ему это было свойственно: чудовищное преувеличение, подаваемое как обычное явление. Это типичный Глазков.