Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait
Шрифт:
Мама – Людмила Владимировна, урожденная Рейслер, – была и есть всегда. И на этой земле мы не расставались до самой ее смерти в ноябре 1985-го. Кто-то верит в иную, нездешнюю жизнь, кто-то нет. Но присутствие мамы в моей жизни после того, как на земле я остался один, – несомненно.
С младенчества помню это исходящее от мамы ощущение красоты (она действительно была очень хороша), любви, приносящей неуязвимость, совершенного понимания. Мы прожили вместе с мамой до ее последнего дня – более полувека – не зная тайн, недоговоренности, даже доли лжи или лукавства. Мама – как удалось ей это? – сумела открыть мне драгоценность совершенного доверия. Такое случается настолько редко, что и поверить в подобное трудно: этот дар единственной и совершенной любви, которую мама ко мне испытывала (она чуть ли не с детства мечтала о сыне) и на которую я отвечал в меру своей неразвитой еще тогда, почти младенческой души. Да что говорить, как можно сравнивать самую пылкую любовь сына к матери с ее любовью к нему! Но это – вначале еще детское, наивное, а потом все более осознанное – ощущение, что я (и сейчас, спустя более
А отца я любил восторженно: от него – ощущение радости, праздника и могущества (особенно это обострилось, когда родители разошлись: появление в доме отца стало событием, мама-то оставалась со мною всегда). Батюшка мой был человек сильный, веселый, удачливый; любить, мне кажется, не умел, но постоянно был влюблен – одно время и в меня.
При этом классическое раздвоение между чувством к матери и отцу жило во мне долго. Уже после развода родителей я с детской настойчивостью допытывался у мамы: кого я больше люблю – ее или папу? Что ей было отвечать? Она ведь всегда говорила со мною, как бы советуясь, размышляя вслух. И даже когда после войны ее отношения с отцом совсем разладились, мама старалась сохранить во мне привязанность к нему, словно ощущая вину за то, что сын растет только с нею. Никого и ничего, кроме меня, в жизни ее не было, она всегда была открыта моим тревогам и радостям, я никогда не оставался одиноким на земле благодаря ее любви. Это ведь редчайший дар судьбы: ни отрочество с его темными потайными безднами, ни мучительные сомнения, ни минуты уже взрослого отчаяния – ни разу не оказывался я в пустоте.
С мамой. 1937
Юрий Павлович Герман. 1936
Отец, Юрий Павлович Герман, в начале тридцатых стремительно обретал раннюю и, рискну сказать, отчасти случайную славу, вероятно не вполне адекватную его тогдашнему профессиональному масштабу.
С легкой руки Горького он в одночасье превратился из затравленного начинающего литератора в одного из самых известных молодых писателей. Его ранний роман «Вступление» назвали «вылазкой классового врага», началась обычная для той поры травля. Но по счастью, во время очередной встречи с приезжими писателями – в тот раз турецкими, Горький сказал об этой книге: «… девятнадцатилетний малый написал роман, героем которого взял инженера-химика, немца. Начало романа происходит в Шанхае, затем он перебрасывает своего героя в среду ударников Советского Союза, в атмосферу энтузиазма. И, несмотря на многие недостатки, получилась прекрасная книга. Если автор в дальнейшем не свихнет шеи, из него может выработаться крупный писатель». Советский deus ex machina решительно развернул идеологическую распределительную систему: после похвалы Горького отец получил все мыслимые и немыслимые блага, пайки и пропуска, его – и удачные, и не очень – вещи издавались и переиздавались и массовыми тиражами, и в «подарочных» иллюстрированных вариантах в роскошных переплетах, по его сценариям снимались фильмы (кто тогда не видел «Семеро смелых», «Доктор Калюжный»?). В двадцать девять лет он получил орден Трудового Красного Знамени – наравне с Зощенко, Тыняновым, Паустовским, Вересаевым, Всеволодом Ивановым, Леонидом Леоновым, Новиковым-Прибоем, Форш, Шкловским, Лавреневым… Последние его предвоенные вещи – повести «Лапшин» и «Жмакин» – близки настоящей большой литературе, так кажется мне и сейчас.
С войны он вернулся сильно изменившимся, очень постаревшим, что-то с ним случилось, вовсе не только то, что происходило с тысячами других воевавших.
После войны он пережил и травлю со стороны властей (особенно в пору преследования Зощенко и Ахматовой), и жестокие атаки официозной критики. Держался, сколько мне известно, в числе немногих, достойно. А с середины пятидесятых прочно вошел в славу, его много печатали и охотно читали, сверх того, имел он все атрибуты советского литературного преуспеяния: официальное признание, высокие гонорары, дачу, машину с шофером. После войны я практически с отцом не виделся, не разделял ни его печалей, ни радостей, ни славы, ни страданий, не пользовался его покровительством, не был при его кончине. Наши жизни текли отдельно, и после 1945 года он играл в моей судьбе едва ли бульшую роль, чем я – в его. Он был человеком одаренным, во многом – мужественным и достойным. Просто – из другой жизни…
Летом 1935 года отец получил квартиру в так называемой писательской надстройке – на канале Грибоедова, 9.
До этого родители и я жили в одной комнате коммунальной квартиры на Васильевском, в доме, что на углу Малого и 2-й линии. [1] На Васильевском острове я родился (и в самом прямом смысле тоже – в клинике Отта, на Менделеевской линии). Вернулись на Васильевский только в 1952-м, и жизнь моя навсегда связалась с ним. Там прожил многие годы, учился, защищал диссертации, женился и разводился. Сменил несколько коммуналок и без малого полвека живу в доме, где писался и пишется этот текст. Когда-то, в конце шестидесятых, из моего окна виден был старый Стеклянный рынок, к Олимпиаде-80 на его месте выстроили гостиницу «Гавань», с 1993-го пустовавшую
1
Дом разрушен и построен заново в виде приблизительной «евроремонтной» копии, в нем располагается фешенебельный отель.
Невский проспект. Фото Брэнсона Деку. 1931
А тогда, на канале Грибоедова, входили в сумрак моего сознания первые просветы – картинки бытия. Бесконечные, прямые, всегда пустые коридоры, куда открывались двери квартир (это называлось «коридорная система»). И еще улица Софьи Перовской (Малая Конюшенная), название которой едва ли я слышал тогда и которая у нас с мамой именовалась просто «Аллейкой». Туда водили меня гулять. Где-то далеко, в конце «Аллейки», звенели трамваи, цокали копыта лошадей (много было еще извозчиков и ломовиков) – шумел Невский, куда всегда хотелось, но куда очень маленьких не брали.
«Писательскую надстройку» закончили в 1934 году и недаром прозвали «Недоскребом» и «Горем от ума»: из-за строительных сложностей потолки были невероятно низкими, комнаты – маленькими. Нынешнему преуспевающему литератору такое жилье показалось бы убогим. У нас – три крохотные комнаты, метров, наверное, по десять-двенадцать, кухня без окон. Но в пору всеобщего уплотнения такая «жилплощадь» считалась роскошной: даже у знаменитого Евгения Львовича Шварца квартира была около двадцати четырех метров!
Первый портрет. 1935
Людмила Владимировна Герман. 1938
Нашу богатую, сытую жизнь я воспринимал, естественно, как единственно возможную, откуда мне было догадаться, что можно жить хуже, лучше или вообще иначе. Правда, этот обеспеченный и барский по тем временам быт нынче вряд ли назвали бы вполне цивилизованным и комфортабельным. Ни газа (его тогда в Ленинграде вообще не знали), ни горячей воды. Так называемую ванну с колонкой топили мелко наколотыми дровами раз в неделю, с оттенком некоторой торжественности, – дело было долгое и хлопотное. Да и представления о гигиене ведь были другими. Даже до революции ежедневным ваннам еще предпочитались подробные, но частичные омовения в красивых рукомойниках, с тазами и кувшинами; длинные женские волосы расчесывались эссенциями, но мыли их редко; крахмальные воротнички менялись куда чаще, нежели принимался душ, да и не везде душ водился. А «аглицкие», в набоковском вкусе, привычки и тогда привились лишь в немногих аристократических и барских домах. Когда же рухнул весь этот медлительно входивший в жизнь комфорт, когда появились швондеры и «разруха в головах» (Булгаков), когда в богатые просторные квартиры въехало по несколько семей, о гигиене стали и вовсе забывать – кто по безвыходности, кто по равнодушию, а кто и по убеждениям.
Меня мыли в ванне раз в неделю: приятно-душный запах колонки, веселый пар, сморщенные после мытья кончики пальцев, которые я называл «старички и старушки», ощущение особой, праздничной чистоты «после купания».
Кухня – она же столовая. Тогда есть на кухне было вовсе не принято, но уж больно малы были у нас комнаты, и родители пошли на такое вольнодумство. Древтрестовский буфет с ребристыми стеклышками, стол, стулья. Плита в кухне, иначе не скажешь, царила. Черная, с блестящими конфорками, медной, кажется двойной, дверцей с красивой литой ручкой и листом латуни под ней, большими кастрюлями. Рядом – вкусно пахнущие студеной свежестью дрова и для растопки газета, щепки и кора, благоухавшая пронзительным, до сих пор не забытым ароматом детства. Дрова приносил дворник – без лифта на четвертый этаж. Телефона не существовало. Почему-то в «надстройке» с этим делом обстояло еще хуже, чем в других домах, и даже входящему в славу писателю телефон не провели. Да и вообще телефон тогда не ощущался необходимостью, скорее признаком «положения».
И при всей относительности тогдашнего комфорта – нянька, кухарка, шофер. Сейчас не просто неловко, но и удивительно вспоминать об этом: прислуги было столько же, сколько членов семьи.
Невский проспект. Фото Брэнсона Деку. 1931
Отцу шел только двадцать шестой год, но он уже стал знаменитостью, и денег в доме было по тем временам предостаточно. Но странно: в годы всячески декларируемого демократизма столь барская жизнь никого, в том числе и отца, увлеченно писавшего о «простых советских людях», а вовсе не о богачах или состоятельных интеллектуалах, не смущала. Таких домов, как у нас, – с многочисленной «прислугой», с машиной etc. – было, наверное, не так уж мало. Но то были номенклатурные семьи с комфортом из «распределительной» системы, где все блага «распределялись». Для нас же многое стало возможным благодаря огромным по тем временам заработкам отца (правда, карточки отменили не так давно, с начала 1935 года, разные пайки еще не вышли из употребления окончательно, и отец получал их по высшей категории).