Воспоминания о Юрии Олеше
Шрифт:
– Нет, Юрочка, - сказал я печально.
– Вы так думаете?
– спросил он с сомнением.
С таким же сомнением он отнесся к тому, что вряд ли осуществятся условия, необходимые ему для поездки к родителям: вряд ли богатство и слава шумно войдут в его дом.
Он был добр и расположен к людям, у меня сохранилась не одна его записка с просьбой добиться помощи для того или другого писателя, и помнится, умерший недавно очень способный писатель Григорий Гребнев пришел ко мне в самом начале своей работы именно с запиской от Олеши.
– Как вы думаете, - спросил Олеша меня раз, как обычно, неожиданно, занимаю я прочное место в литературе? Дело
Я успокоил его, убедив, что одно не имеет отношения к другому.
– Впрочем, почти всем писателям всегда в чем-либо отказывали, - сказал он сентенциозно.
– Если бы писателям ни в чем не отказывали, писатели стали бы плохо писать. Нужно, чтобы отказывали, иначе писатель перестает расти. Но мне все-таки зря отказали. Я добьюсь такого положения, что мне ни в чем нельзя будет отказать.
Он появлялся повсюду - невысокий, с умными глазами, насмешливый, всегда словно что-то придумывавший по пути, и хотя иногда имя его не звучало годами, он был все же цементной кладкой советской литературы, доказав, что пусть немного, но зато хорошо, а это остается... Он дорожил званием писателя больше, чем показывал это.
Меня не было в Москве, когда Олеша умер. Бродя по ночным улицам Копенгагена, мы с писателем Э. Г. Казакевичем говорили об Олеше; мы вспоминали его; мы оба почти одновременно сказали, что его будет недоставать в нашей личной жизни, как его будет недоставать и в советской литературе. У него был свой голос, свое мышление, свой характер, - этого достаточно, чтобы писатель остался. Олеша остался именно таким, каким мы его знали не одно десятилетие, - ироническим, острым, любящим кипение ума, холодные его наблюдения и горестные заметы сердца. "Надо знать нашего Юрочку" - таким мы его знали, и хорошо, что он был именно таким, что с его единственной книгой связан целый период нашей литературы.
Литературной оседлости у Олеши не было, он всегда куда-то шел, бросить якорь было не в его неугомонной натуре. Пусть таким он и останется и в нашей памяти, и в нашей литературе - только все куда-то идущим... движение всегда лучше остановки. А если у писателя к тому же есть острое зрение, неудовлетворенность собой, нераскрытые замыслы, целая толпа таких замыслов, то счет ведешь не только тому, что он уже сделал, а и тому, что мог бы он сделать.
1960
Константин Паустовский
У меня было много встреч с Юрием Карловичем Олешей, и каждая встреча оставалась у меня в памяти надолго, а иные и на всю жизнь.
Об одной из этих встреч я расскажу сейчас. Это было в самом начале войны, в июле 1941 года. Я приехал в Одессу с фронта, из-под Тирасполя, на военном грузовике, сошел с грузовика около вокзала и пошел в "Лондонскую" гостиницу.
Я шел по безлюдной Пушкинской улице. Начинало светать. Лил дождь.
В первые дни войны одесские жители закрасили свои южные белые дома густо разведенной сажей. Считалось, что черные дома не так заметны с воздуха, как белые.
Сложное предприятие с перекраской домов, носившее звонкое имя "камуфляжа", оказалось бесполезным. Лето выдалось грозовое. После первого же дождя дома облезли и покрылись потеками грязи.
Я шел по Пушкинской и не узнавал давно знакомый и милый город. Это была Одесса, и вместе с тем совсем не она. Будто я видел город одновременно и наяву, и во сне.
Из водосточных труб хлестала зловещая черная вода. Ни единого звука не слышалось вокруг, кроме перебора
В то время я был почему-то уверен, что война принесла с собой новый воздух. Она сорвала с лица земли старый воздушный слой - мягкий, теплый, временами туманный - и заменила его воздухом жестким, пустым, внезапно изменившим вид всех мест и предметов. Новый воздух был похож на жидкий нитроглицерин. Запах его напоминал гарь, смешанную с пронзительным лекарством.
Может быть, от этого чуждого воздуха, от помертвелых улиц и дождевой сырости я чувствовал полное свое одиночество, будто я вернулся в Одессу, когда она уже давно и начисто вымерла. Поэтому я с облегчением увидел в сумрачном вестибюле гостиницы старого небритого человека в мятой рубахе и лиловых подтяжках.
Он сидел за конторкой и читал "Королеву Марго" Александра Дюма. Желтый огарок неподвижно горел перед ним. Едва заметный синеватый угар завивался над пламенем, как кудель.
– Вы портье?
– спросил я неуверенно.
– Предположим, что я.
– Можно у вас переночевать?
– Странный вопрос!
– рассердился старик.
– В гостинице нет ни души. Выбирайте любой номер. С альковом или без алькова. Если у вас широкая натура, то можете жить даже в двух номерах. Или в трех. И при этом совершенно бесплатно. Гратис!
Старик сказал старомодное слово купцов и коммивояжеров, слово "гратис", означавшее, что товар отпускается бесплатно.
– Бесплатно потому, - объяснил уже старик, - что платить некому. Трест эвакуировали. А я здесь вместо сторожа.
– Неужели в гостинице нет ни души?
– спросил я, прислушиваясь, как в коридорах позванивают битые стекла.
– Как нет?!
– воскликнул старик.
– А Юрия Карловича Олешу вы не считаете?
– Он здесь?
– А где же ему быть, скажите, как не в Одессе? Теперь на Одессу навалилась беда. Я знаю Юрия Карловича давно. Он вырос здесь и жил, когда Одесса крутилась цельные сутки, как карусель. Все скакало перед глазами: пароходы, уточкины, шикарные женщины, фраеры, капитаны, налетчики, итальянские примадонны, знаменитые доктора и скрипачи. И я знаю еще кто! Тогда Олеша был тут. И теперь он тоже тут. Он - чистый одессит, вы понимаете? Сейчас он лежит в номере один. После болезни. Каждый раз, когда начинается воздушная тревога, я иду к нему, чтобы уговорить его спуститься в убежище. Но он ни за что не спускается, а с места в карьер начинает шутить. "Соломон Шаевич, - говорит он, - поглядывайте, чтобы во время бомбежки немцы не побили те фонари, которые я описал в своей сказке "Три толстяка". Что я могу ответить? И я тоже, знаете, шучу. Я говорю, что если бы моя воля, так я бы те фонари посеребрил, чтобы Одесса всегда помнила про эту книгу.
Я поднялся в комнату к Олеше. Он сидел, нахохлившись, за столом и что-то писал своим крупным и вольным почерком.
Мы расцеловались. Олеша был безнадежно небрит, страшно худ - он только что перенес дизентерию. Сухая желтизна покрывала его щеки. Но глаза смотрели, как всегда, проницательно, с доброй усмешкой и, как всегда, были готовы тотчас загореться легким огнем выдумки, схваченного на лету вдохновения, неожиданных и метких сопоставлений. Он начинал говорить, и жизнь сразу становилась интересной и как бы сияющей. Чем? Блеском его юмора, поэзии и мгновенного и точного понимания человеческих сердец.