Воспоминания об Илье Эренбурге
Шрифт:
Мне было трудно с ним разговаривать — он был где-то бесконечно далеко от меня, с усилием произносил слова. И смотреть ему в глаза мне было трудно, я испытывала тягостную неловкость. Все-таки он, хотя и с усилием, прислушался ко мне, ответил на мои внутренние недоумения, подсказал решения, которых я не находила. Но ни о чем не расспрашивал, как обычно делал это прежде, был безучастен и отрешен и глубоко погружен в себя. Я ушла от него очень несчастная и огорченная. И бесконечно обрадовалась, увидев через месяц в одном из победных номеров «Правды» его статью: "Ты победила, родина!"
У литературных воспоминаний есть свойство приукрашивать человека, сглаживать шероховатости характера, наводить "хрестоматийный глянец". Пожалуй, это и право воспоминаний, если вспомнить старинную латинскую пословицу: "О
Не приходится говорить о том, что он не прощал непорядочности, вероломства, приспособленчества, — это элементарно. Он не прощал людям искусства измены искусству — это тоже достаточно элементарно, но всегда ли мы такого не прощаем? Бывали в его долгой жизни отношения, исполненные заинтересованности и внимания к людям, которые выглядели заслуживающими доброго внимания, а в конце концов не оправдали его надежд или просто оказались совсем не такими, какими показались ему. В таком случае человек начисто переставал существовать для него.
Он не прощал невежества, небрежности, недостаточной уважительности к искусству. Однажды после войны на вернисаже осенней выставки современной живописи мне предложили написать о ней для одной газеты. Мне чрезвычайно понравилась картина А. Пластова и очень не понравилась картина А. Лактионова. Стало быть, есть от чего отталкиваться, что отстаивать и с чем спорить, — почему бы не написать, решила я. И написала, достаточно бойко и, разумеется, по-дилетантски. Оно бы еще ничего, но газета предъявила ряд своих требований. Пришлось вписывать абзацы о картинах именитых художников на так называемые актуальные темы: например, о полотне, изображающем заседание, на котором утверждается план насаждения лесополос. Я измучилась с этой рецензией и накануне того дня, когда она должна была появиться, ушла ночью из редакции, переругавшись со всеми, но твердо условившись, что в ней сохраняется и что будет выброшено. А на следующее утро увидела ее в газете в совершенно неузнаваемом виде, что ввергло меня надолго в горькое расстройство. Утешала я себя только надеждой на то, что мало кто прочтет злополучную рецензию. И об одном мечтала: чтобы не попалась она на глаза Эренбургу и Любови Михайловне, художнице и человеку строгого вкуса. Нарочно даже долго к ним не ходила, не напоминала о себе, надеясь, что мой жалкий дебют на ниве критики изобразительного искусства будет заслонен более крупными событиями — их в жизни хватало. Когда мы наконец встретились, ни слова о моей рецензии не было сказано, и я успокоилась. Забыл, не заметил вот и хорошо. Прошло два или три года. Однажды я провела у Эренбургов чудесный вечер, читала новые стихи, и они понравились, и Илья Григорьевич был добр и ласков. Когда я собралась уходить, он попросил меня прочитать два стихотворения, очевидно запомнившихся больше других. Послушал, помолчал и вдруг, не глядя на меня, хриплым и злым, каким-то не своим голосом прошипел: "Вот этим и занимайтесь и никогда не смейте писать о живописи ничего вы в ней не понимаете".
Нетерпимость его была широко известна, и я ничем не могу ее опровергнуть. Все мы, что греха таить, не обожаем критики, но по мере сил скрываем этот общий для многих недостаток. Эренбург этого не делал даже для виду. Он был люто нетерпим к критике своей работы, не прощал ее, надолго обижался, но такое отношение не носило личного характера, ибо он точно так же относился к несправедливой, на его взгляд, критике других писателей, которых он ценил и уважал. Он издавна любил и высоко оценивал поэзию Леонида Мартынова, и когда появилась в одной газете несправедливая статья о стихах Мартынова,
Он злой, говорили иные, он брюзга и ворчун. Но я никогда не слыхала, чтобы он ворчал и брюзжал о чем-либо потихоньку, произнося вслух совсем другие речи. Он находил возможность говорить в полный голос о том, что его раздражало и не устраивало, и его общественная позиция была всегда общеизвестна и открыта. А уж если он что-либо действительно ненавидел, то ему действительно хватало злости бороться против ненавистного, не успокаиваясь и не отступаясь, и слава богу. Но я не могу забыть, как после гибели одного моего друга, через несколько месяцев, когда мы встретились с Эренбургом, он, ничего не говоря, вынес мне из своего кабинета аккуратный пакет. В нем оказались французские и итальянские газеты, поместившие статьи памяти покойного. Помнил, думал, собирал. При его занятости. Многие ли добряки поступили бы так?
Он никогда не сетовал на то, как много времени тратит на всякие дела других людей, которым старался помочь. Только после смерти, когда близкие разобрали архив, стали ясны масштабы этой его деятельности.
Ко мне он всегда был просто по-человечески добр. Иногда это проявлялось в совершенно неожиданных формах. Однажды я приехала к нему на дачу в нелегкую для себя пору. Сидели на террасе, невесело беседовали. Вдруг Эренбург спустился в сад и принес мне алую розу на длинном стебле. Я ахнула от того, как прекрасна была роза, а Любовь Михайловна ахнула от того, что Эренбург срезал розу, что у него поднялась рука. Вообще-то он никогда не срезал выращенных им цветов из своего сада. И другим не разрешал. Они должны были жить и цвести, пока не отцветут.
Не терпел он и пустой болтовни. Помню, я пришла к Эренбургам, когда они только что вернулись из Индии. Эренбург был ошеломлен впечатлениями, взволнованно и влюбленно рассказывал обо всем, что успел увидеть и понять. Я уходила поздно, и хозяева провожали меня, пока я одевалась в прихожей.
— Как жаль, что я никогда не смогу поехать в Индию, — потужила я. Патологически боюсь змей.
— Да, змеи — это ужасно! — подхватила Любовь Михайловна. — Индийцы сидят у отеля с корзинками, ожидая иностранцев, и вдруг открывают перед вами корзинку, и прямо на вас встает змея…
— Я бы умерла! — ужаснулась я.
— Ужасно, ужасно… — продолжала Любовь Михайловна.
Эренбург повернулся и, не простившись со мной, ушел. Я не обиделась, я поняла. Он еще раз в жизни влюбился, а мы вдруг стали болтать ерунду. Она оскорбила его.
У нас с ним была еще одна точка взаимопонимания — собаки. У Эренбурга всю жизнь были собаки, он всех их помнил и любил о них рассказывать и даже шутил, что мог бы дополнить свои воспоминания еще одним томом, для разнообразия озаглавленным: "Собаки, годы, жизнь". Столь же охотно и заинтересованно слушал он и рассказы о чужих собаках. Когда у нас появился щенок породы московская сторожевая, Эренбург чрезвычайно интересовался им. Щенок рос, становился огромным, и хотя был весьма толков и покладист, управляться с ним становилось все труднее, и я сердилась на свою дочь за то, что она ленилась водить собаку на площадку, в собачью школу.
— Зачем вам это нужно? — удивился Илья Григорьевич. — Вы хотите, чтобы пес ловил диверсантов или жуликов? Или чтобы он умел обнаруживать мины?
— Разумеется, нет, — отвечала я. — Хочу, чтобы он был умным, чтобы он все понимал…
— При чем же тут собачьи площадки? — пожал плечами Эренбург. Общайтесь с ним, разговаривайте с ним обо всем, как с человеком, и он очень быстро будет все понимать, поверьте мне…
Активность и деятельность были, пожалуй, главными свойствами его натуры. Ему необходимо было делать что-то нужное людям. Деятельность молодила его; бездействуя, он скисал и погружался во мрак. Тогда с ним было нелегко общаться, но он всегда как-то действовал, кому-то помогал, всегда находил приложение своим силам. Вспомните хотя бы, что он многие годы страстно отстаивал право живописи на многообразие и своеобразие. И если в 60-х годах в Москве состоялись выставки Пикассо и Фалька, Тышлера и Гончаровой и многих других — то это в большой степени заслуга Эренбурга.