Воспоминания
Шрифт:
Переночевавши в шалэ у Эльсница, мы на другой же день отправились в путь, расспросивши почтальона о ближайших вершинах и проходах.
Шли мы «вольно», без непреклонно установленного маршрута, несколько старались обыкновенно очутиться к восходу солнца на открытом восточном склоне и как можно выше. После восхода солнца ложились сдать прямо на траве, потом разыскивали покинутую пастушью хижину и варили там чай. Их не мало в этой местности. На каждом горном пастбище скот пасется недели две, а затем переходит на другое. Покинутое жилье пастухов остается не запертым, и никому не запрещено входить в него и разводить огонь на очаге, над которым висят на железных крюках большие черные котлы. Мы так и делали, и если находили около очага готовое топливо, то, уходя, оставляли на виду какую-нибудь монету в полной уверенности, что хозяева найдут ее в целости, так как воры не заходят в такую пустыню.
Мы, действительно, не встречали никого и могли бы не видеть ни одного человека,
Такова была материальная сторона этих своеобразных прогулок, но в чем была их главная прелесть, чем именно произвели они на меня неизгладимое впечатление, оставшееся на всю жизнь, я не сумею рассказать с художественной убедительностью, не буду, и пытаться, поэтому.
Но, конечно, не одна красота пейзажей действовала на меня так сильно. Мне уже не случалось впоследствии шляться по горам [190] в таких робинзоновских условиях, но я бывала, хотя и не часто, в таких местах, которым у Бедекера посвящено по целой странице. Это, разумеется, те именно пункты в горах, с которых открываются самые красивые виды, самые широкие панорамы гор. Их, прежде всего, обстраивают, отелями и всячески приспособляют для иностранцев. И красота открывающихся видов производила, конечно, сильнее впечатление, но совершенно иное. От созерцания этой красоты через 2–3 часа уже чувствуется утомление, как от продолжительного пребывания в картинной галерее или в театре, и хочется домой, на свобод, от отелей и иностранцев. А в тех пустынных, почти нетронутых людьми горах, которые не упомянуты у Бедекера, я почувствовала себя в каком-то другом мире, с каждым часом росло во мне интенсивное чувство свободы от всего, что давило на душу, от людей и, главное, от себя самое. Отступили куда-то все тяжелые мысли и нерешенные вопросы. Не то, чтобы я иначе взглянула на них: я просто отбросила на это время всякие мысли, — «потом, успеется», а пока отдавалась целиком впечатлениям этого иного мира: «точно на) луну попала», — приходило иной раз в голову.
190
Кравчинский написал в «Подпольной России», что я одна бродила по горам, когда на меня нападала тоска.
— Когда же я бродила одна, Сергей? Зачем вы это выдумали? — спросила я его.
— Бродили вы не одна, а с Дмитрием, но не мог же я сказать этого иностранцам («Подпольная Россия» была написана по итальянски [259]). Они увидели бы в этом нечто предосудительное, и вышла бы опять-таки неправда, да еще больше, чем теперь. Прим. В. 3.
Клеменец радовался, что его горы «оправдали себя», как он выражался.
— Вы так ими хвастаетесь, точно они ваше собственное произведение.
— А то чье же по вашему? Кто же их выдумал?
И для меня то, действительно, выдумал их именно он. Выдумал в Петербурге, в квартире Веймара.
Еще по дороге в Женеву, остановившись на несколько дней в Берне я познакомилась; с А. М. Эпштейн или Анкой как звали се вое друзья и как скоро стала звать и я. Она была женою Клеменца, как он тогда же сообщил мне, попросив не говорить Анке, что знаю об этом — потом она и сама скажет, а сейчас будет стесняться, а ему сделает нагоняй.
Позднее, когда Дмитрий Александрович был уже арестован, Анка рассказывала, мне с его слов, что юн и за границу то поехал на этот раз, главным образом, из-за меня.
— Вижу, мол, человек с утра до ночи только; о том и думает, на каком ему суку повеситься (фигурально, конечно). Ничего хорошего выйти из этого не могло, я и надумал полечить ее горами.
— Сам он, — рассказывала Анка, — живя в Швейцарии, прибегал к этому лечению от всех душевных невзгод. Из России ли получатся скверные вести или так тоска нападет, сейчас же в горы уйдет, даже зимой хаживал, хотя конечно, не на самые пустынные.
Анка была и своем роде тоже замечательным человеком. Она, как и Клеменц, была членом первоначального кружка чайковцев и во время деятельности этого кружка приносила ему много пользы.
Еврейка, дочь контрабандиста она, с детства зная, как что делается, первая устроила правильную, почти безопасную переправу через границу и людей, и изданий. Не идея служения русскому народу привлекла ее, она его не знала; народом для нее была еврейская беднота. Русских социалистов они всей душой полюбила за опасности, за страдания, которым они подвергаются, и всю душу вкладывала в то, чтобы уменьшить эти опасности, облегчить страдания. Ее другой специальностью было заводить сношения с тюрьмами, и тут она проявляла упорство и искусство, доходившее до виртуозности. В противоположность большинству тогдашних радикалов, которым приходилось разрывать со своими родными, она осталась в теснейшей дружбе со своей матерью (отец давно умер). Мать не только знала, чем занимается ее дочка, но даже сама помогала ей в ее бескорыстной контрабанде. В этом она не видала ничего дурного, но заставила Анку поклясться, что она не крестится и не выйдет замуж за «гоя». Опасение, как бы мать не узнала, и заставляло ее целыми годами скрывать свои отношения к Дмитрию Александровичу.
Она умерла в 90-х гг. Тяжело легло на нее наступившее в 80-х гг. реакционное затишье. Деятельная любовь к людям, нуждающимся в ее заботах, составлявшая сущность ее натуры, не находила себе естественного исхода. Случится беда и каком-нибудь эмигрантском: семействе: умрет кто-нибудь, с ума сойдет, заболеем, — Анка тут. Все свои помыслы сосредоточит она на этой семье, работает, хлопочет, из кожи лезет («собственную шкуру людям на кофту перешивает», как характеризовал раз Клеменц ее склонность взвалить на спои плечи самую большую тяжесть, чтобы избавить друга от сравнительно меньшей). Но вот прошла беда, жизнь семьи входит в обычную колею, и Анка, успевшая всей душой привязаться именно к этой семье, чувствует, что она уже не нужна больше и опять становится чужой и лишней для нес… В последние годы жизни ее все больше и больше гинуло домой, к матери, — уж там то она не будет лишней.
Но для этого пришлось бы подавать прошение: жить у матери под чужим именем невозможно.
Но в июле 1878 г. это мрачное время было еще в неведомом будущем, а наступило хорошее — последнее совсем хорошее в жизни Анки. В Бернском университете, где она кончала медицину, начались вакации, и Анка приехала, чтобы провести их в горах с Дмитрием Александровичем. С ней приехали ее бернские приятельницы, и вся компания поселилась в горах, тоже над долинной Роны в более населенной местности, ближе к озеру. Там же поселилась и я [191] .
191
Л. Г. Дейч в своих воспоминаниях о Клеменце рассказывает, что в этом шалэ, кроме Клеменца и Засулич, жили д-р И. И. Добровольский с женой, А. М. Эпштейн и ее подруга М. А. Тургенева. (См. Л. Г. Дейч. Д. Клеменц. П., 1921 г., стр. 44).
От Сергея [192] получались длинные письма. Он присоединился: к троглодитам и был все в том же радужном настроении, в каком приехал в Россию. В особенности восторженное письмо от него пришлю после дела Мезенцова [193] . Всем нам стало жутко за Сергея; в это время уже начались смертные казни. Клеменц решил, что необходимо немедленно ехать в Россию, но что-то — деньги, кажется — задержало его до конца августа. Он уехал, решив присоединиться к троглодитам и принять участие в редактировании газеты [194] , а Сергея постараться хоть на время сплавить за границу. Так он и сделал, а через несколько месяцев был арестован.
192
«Сергей» — Кравчинский.
193
Это письмо Кравчинского, адресованное к Засулич, Клеменцу и Эпштейн, опубликовано в XXX т. «Красного Архива», 1926 г.
194
В. И. Засулич имеет в виду «Землю и Волю», в редактировании которой Клеменц принимал ближайшее участие.
Сергей Михайлович Кравчинский (Степняк)
28 декабря 1895 года громадная толпа жителей Лондона собралась на площади, перед вокзалом, чтобы проводить останки умершего русского изгнанника-революционера, Сергея Михайловича Кравчинского, писавшего под именем Степняка. По отзывам английской прессы, такого широкого и торжественного выражения общественного сочувствия давно не видал Лондон.
— Я знал Степняка и в течение нескольких лет пользовался его дружбой и добрыми советами — говорил в своей прощальной речи член английского парламента, рабочий социалист Джон Берне. — Я знал его за доброго, верного друга угнетенных всех национальностей… Он соединил в себе сердцу льва и добродушие ребенка. Это был великодушный человек и крупная; личность в революционном движении Европы. И вот, чтобы засвидетельствовать это перед целым светом, мы сошлись здесь, в самом сердце Лондона; где свободно пользуемся тем, чего там страстно добиваются и за что борются все русские, подобные Степняку…