Воспоминания
Шрифт:
Со временем память о некоторых деталях стерлась, и я не могу припомнить, был ли М. П. Алексеев со мною в Москве в Отделении литературы и языка. Или я ездил в Москву два раза: один — с М. П. Алексеевым, другой — один (но чем тогда закончился первый разговор? Провал памяти!).
Во всяком случае, прихожу я в Отделение и узнаю, что в кабинете Виктора Владимировича уже сидит… Н. Ф. Бельчиков. Значит, обогнал меня. Я попросил принять меня. Виктор Владимирович говорит: «А у меня здесь Николай Федорович». Я отвечаю: «Очень хорошо! Иначе мне было бы затруднительно излагать свои претензии к нему заглазно». Виктор Владимирович: «Да, сейчас у нас в Отделении и секретарь парторганизации — Бархударов». Я отвечаю: «Совсем хорошо: все вопросы мы сможем решить сразу». Усаживаемся, и я при всех троих, в присутствии
Меня самого «прорабатывали» неоднократно. Я никогда не был ни формалистом, ни антипатриотом, ни космополитом, не принадлежал ни к каким «прорабатываемым» течениям. Найти в моих работах что-либо антисоветское было трудно. И все-таки я был явно не «свой»: Сталина и Ленина почти не цитировал. На это обратили особое внимание, когда вышла моя книга «Возникновение русской литературы». Заставили написать введение и заключение с соответствующим цитированием «корифея всех наук». После принятия в сотрудники Сектора Якова Соломоновича Лурье придирки начались самые невероятные. Главным обвинителем неизменно выступал преподаватель филфака университета И. П. Лапицкий, а по историческому факультету, где я преподавал (на филологический меня просто не допускали) — Степанищев, Уродков и Карнатовский.
Расскажу о некоторых «проработках», где обвиняемым пришлось быть мне самому.
Весной 1952-го или 1953-го в Институте было назначено специальное обсуждение «Посланий Ивана Грозного». Напомню, что книга представляет собою простое издание текстов Грозного, а завершалась моей статьей о Грозном как о писателе и комментариями Я. С. Лурье.
Перед обсуждением — примерно за неделю — произошло событие, которое должно было бы спутать карты всех моих недоброжелателей: я получил Сталинскую премию второй степени за участие в создании «Истории культуры Древней Руси». По всем партийным правилам это делало меня, во всяком случае, на некоторое время «неприкасаемым». Но в моем случае обсуждение книги с повестки дня снято не было.
Наш Пушкинский Дом курировала в обкоме инструктор Воробьева-Смирнова (впоследствии — редактор Ленинградского отделения издательства «Художественная литература») — ученица М. О. Скрипиля, к которой этот почтенного возраста человек ходил доносить на меня. Воробьева-Смирнова не только приказала проводить обсуждение, но и сама первая на нем выступила (вопреки правилам: работники обкома не выступали на «проработках»), обвинив книгу в «объективизме» и еще в чем-то. Парторганизация провела соответствующую «работу» среди ученых, и несколько солидных (или считавшихся солидными) коллег были готовы поддержать обвинения. Малый зал Пушкинского Дома был набит народом, многие стояли. Оригинальность поздравления с получением Сталинской премии была такова, что многие пришли из любопытства.
Началось как обычно. Председательствующий, сделав несколько комплиментарных отзывов в мой адрес (Лурье не был упомянут), призвал присутствующих «не поддаваться на обаяние заслуг» и тем более критично выступить, чем более работы Лихачева воздействуют на читателя. То есть все — в интересах моих же работ! Гвоздем проработки было выступление М. О. Скрипиля. Вопреки своим привычкам он его читал, читал мягким и вкрадчивым, даже ласковым голосом. Среди обвинений прозвучало и такое, произнесенное скороговоркой: «Не случайно Дмитрий Сергеевич сочувствует изменнику Родины — князю Андрею Курбскому». Огласив свои обвинения, М. О. Скрипиль передал текст выступления стенографистке. В тогдашней обстановке результатом такого выступления вполне мог стать арест. Я понял, что выступление было конспектом разговоров Скрипиля с Воробьевой-Смирновой в обкоме и что именно на нем мне необходимо сосредоточиться в ответе. Я так и сделал. Подробно изложил, как трактуется мною бегство
В сентябре или октябре 1950 г. я болел: у меня было язвенное кровотечение, и я должен был лежать. В Доме писателей происходило их массовое «сечение». Я был только что принят в Союз по рекомендации В. М. Жирмунского и В. Н. Орлова и никак не мог подумать, что «проработка» коснется и меня. Но коснулась! В своем огромном и погромном выступлении И. П. Лапицкий подверг «критике» мои работы. Я решил ответить и явился на продолжение писательского собрания, происходившего в большом зале при массовом стечении народа. Я хорошо подготовился.
Лапицкий выступал вторично, уже в моем присутствии, причем «громил» и Я. С. Лурье. В перерыве, перед вторым выступлением Лапицкого (в котором он вновь подверг нападкам нас обоих за издание в «Литературных памятниках» «Посланий Ивана Грозного»), Я. С. Лурье ходил за мной, повторяя: «Все пропало, все пропало!». Позади Якова Соломоновича ходил и слушал небезызвестный «громила» Комсар Григорьян. В конце концов, не желая, чтобы наш «разговор» стал известен Лапицкому, я пошел, чтобы скрыться, в уборную, но туда за мною устремился и Лурье, а за ним, не отставая, — и Григорьян…
После перерыва я выступил и, как мне представляется, хорошо ответил Лапицкому по всем пунктам, указав на ошибочность его цитирований не только нас с Лурье, но и «классиков марксизма». Дело, казалось, было ясным, и меня поздравляли с победой, но председательствовавший обкомовский работник сформулировал заключение приблизительно так: «Дело специальное, надо разобраться, не может быть, чтобы в обвинениях Лапицкого не содержалось совсем никаких правильных положений». Я выкрикнул с места: «Никаких!»— и заседание было закрыто.
Конечно, отношение ко мне институтского начальства и обкома отнюдь не изменилось (да и не могло измениться), но теперь главные нападки на меня стали звучать на историческом факультете университета и длились там довольно долго — пока я преподавал. На каждом заседании кафедры истории СССР против меня кто-нибудь выступал, заседания стал посещать И. П. Лапицкий, никак формально с нею не связанный; посещал с единственной целью — уязвлять меня чем-либо. Я перестал ходить на заседания кафедры…
Однажды, придя в кассу университета, я обратил внимание на то, что зарплату получаю какую-то необычно малую. Спросил об этом у кассира, а та мне ответила: «Обычная ставка ассистента» (я к тому времени был уже членом-корреспондентом АН). Следовательно, меня перевели в ассистенты, даже не поставив в известность об этом. Совершенно явно меня «выталкивали» с исторического факультета. Получать ассистентские деньги я отказался и, не сообщив в свою очередь на кафедре, прекратил преподавание на факультете…
«Вдогонку» мне в «Вестнике ЛГУ» была напечатана статья И. Лапицкого, в которой я обвинялся во всех смертных грехах: я и монархист, и эсер, и троцкист, и еще не упомню кто. Мой телефонный разговор с тогдашним ректором университета А. Д. Александровым не привел ни к чему. Александров отстаивал право Лапицкого «на свое мнение»…
Весной 1994 г. я был на заседании памяти И. П. Еремина на филологическом факультете университета. В гардеробе В. Холшевников напомнил мне, как в том же помещении кафедры русской литературы прорабатывали меня вместе с И. П. Ереминым некая Рождественская, И. Лапицкий и Ф. А. Абрамов, еще не успевший разобраться в делах «государственной идеологии». Впоследствии, когда мы плыли с ним на Соловки из Архангельска на пароходе «Татария», он подошел ко мне и в середине разговора о красотах Севера неожиданно сказал мне: «А я думал, вы со мной разговаривать не станете», — и сам напомнил мне о своем проработочном выступлении в университете. А я уже было и забыл про его выступление — настолько обычными были тогда такие «порки». Кстати, я тогда пришел на обсуждение наших работ исключительно из солидарности. Мог бы не приходить, так как на филологическом факультете я не преподавал: не пускали.