Восточные сюжеты
Шрифт:
— Да, слава у них мировая, все вокруг трубят о феноменальном изгибе наклонного бурения!
— Значит, собираешься совершить скачок? Занять ключевой пост?
— Поверь мне, все силы я отдам своей нации… Не сердись, может, я лишнего наговорил, всякое иногда в голову лезет. Живем, боремся, анонимки друг на друга строчим, а жизнь-то уходит. Ты, кажется, не был на похоронах сына Хасая?
— Был на кладбище.
— Я тебя не заметил.
— А я в штатском в толпе стоял.
Амираслан то к Хасаю подойдет, то к вдове.
— Жуткая картина, когда в гроб, в землю… Иногда
— Перестань, нам с тобой еще жить да жить… Где же официант, расплатиться надо.
— Кто пригласил, тот и платит, не знаешь разве?
Когда прощались, Амираслан напомнил:
— Оставь Хасая, прошу.
Саттар пожал плечами.
— И чего вы так всполошились? И ты, и твой зять. Дело как дело. Необходимые формальности, не более.
Странно, но Саттар вспомнил Рену, как она появилась в полутьме. И как волновалась, напуганная несчастьем. Именно Рену — не Хуснийэ, не вдову, не Хасая, за которого так хлопочут, а именно ее, Рену.
Окончательный разговор с Мамишем — и дело закрыть.
Повестку в угловом доме подписал кто-то из Бахтияровых, здесь их много в связи с трауром.
А Мамиш — на работу. Только он за ворота, как на углу какой-то человек стоит, насупился, на Мамиша смотрит, да так пристально, что Мамиш поздоровался. Незнакомец молча свернул за угол. Мамиш глянул в ту сторону, куда тот ушел, — ни души.
Недоумение перешло в тревогу, и она не оставляла Мамиша всю его недолгую дорогу до пристани и весь длинный путь на теплоходе. Люди поглядывали на Мамиша, а один даже спросил: «Не болен?» Не станешь же каждому объяснять, что в трауре. И Гая с упреком сказал о бороде, которая так не к лицу Мамишу. А небритость — это признак лени, и нечего прикрываться традициями. Долгий траур тоже косит живых, иссушает душу: первые три дня, седьмой день, каждый четверг до сорокового дня, сороковой день. А потом годовщина. Мамиш насупился. «Бриться я все равно не буду».
Грохот и лязг.
Крытый брезентом грузовик привозил рабочих с буровых в жилой поселок. В застекленных дверях общежития Мамиш увидел себя: черная борода, щетина впивается в руку, когда засыпаешь. А чего злишься? Злость на себя, Р, на братьев матери, Хасая.
«Разрешите познакомить вас…» На Гюльбалу надо было смотреть, не на меня! В глазах Мамиша вспыхивала злоба!.. «Что еще случилось?» — удивился, взглянув на него в эту минуту, Гая. Он стоял рядом — крепили трубу. И не трубу вовсе крепил Мамиш, а наглухо затыкал сытые наглые пасти своих родичей. «И это все твои друзья?!» Именно в такую минуту встретились взглядами Гая и Мамиш, и Гая вскрикнул удивленно: «Что еще случилось?» Мамиш, продолжая крепить трубу, качнул головой, мол, ничего, все в порядке.
надо! надо!
«Да нет, лучше меньше, но зато настоящие друзья!» И уже отброшен нож со сгустком теплой массы. «Ну как, сын Кочевницы?» И Гюльбала тут же, и течет, объединяя их всех, кровь. Родной дядя, как отец.
с тебя и начнем!
Должен же он открыться кому-то близкому! Стой и крепи, и кричать нельзя. Гая даже
«Отдохни!» — кричит Гая Мамишу. Мамиш мотает головой. Закрепил трубу, можно начинать вращение. Гая — Араму. И загудел мотор, Арам к его равномерному рокоту прислушивается.
сказать! сказать им!.. Гюльбала сам!
— а где ты раньше был, Мамиш?
Выспались, отдохнули, до начала смены еще минут двадцать, и каждый хочет использовать их в свое удовольствие: тут и морской воздух, дыши им, без лязга, грохота, металлических запахов с примесью гари, липкой глины.
Шли с Гая по эстакаде. С ним всегда спокойно. Что бы ни предложил. Казалось ведь сверхъестественным: бурить с наклоном в три с лишним километра… Пришли к Араму, в Арменикенд, а там вроде обручения, Арам с невестой их знакомит. «Из племени Колумба!» Мамиш не понял, Гая потом объяснил: «Ее дядю Христофором зовут, вот и шутит Арам». Потом Гая вроде бы идею свою проверял, схему чертил; похожа на амираслановскую, только попроще: «Вот линия моря (у Амираслана таких волнистых линий нет), а вот морского дна. Здесь мы, а здесь нефтяной пласт. Прямым бурением его не возьмешь, надо наклонно, сбоку, вот так», — и выводит кривую линию. «Утвердят?» — спрашивает Расим. Гая смотрит на него удивленно: что за наивный вопрос?.. Идут с Гая по эстакаде. «Сказать?» Белеет в синеве, как отточенное лезвие, тонкий полумесяц.
Гая чуток: у Мамиша большое горе.
— Это жизнь, Мамиш, случается, и умирают люди.
— А он не умер, Гая.
— Как не умер?! Ну да, он будет жить в твоей памяти, в памяти близких.
— Они постараются его забыть.
— Как это?
— Они сами во всем виноваты.
И умолк.
…сам выбросился!
— как сам?
— да, сам.
— почему?
вот и ответь!
«Что же ты? — напишет мать. — Как ты мог?»
— а сама? а ты сама?.. сбежали все! и ты, и Кязым!.. тоже мне герои!
Хасай вырастил ее, помогал, когда училась, всех Бахтияровых на ноги поставил. «Что плохого сделал тебе дядя? И чего ты хочешь? Чтобы Хасай оставил Рену и вернулся к Хуснийэ-ханум?»
скорее отрастет до земли хвост у верблюда…
но как забыть о Теймуре? Али?
И тариста вспомнил бы, да не знает про тариста Мамиш.
а хромой, что мимо окна моего проходит, стучит палкой!.. это же он! он!
Вдруг осенило Мамиша — это тот же самый человек, который утром повстречался Мамишу, с ненавистью глядя на него. Это его палка часто стучала по балконным доскам, когда он с «дарами» приходил к Хасаю и Хуснийэ, часто приходил. Думает, наверно, что пришло к Хасаю возмездие. Как же, придет!.. А мать напишет: «Что же ты сгубил своего родного дядю, старшего в нашем роду?!» Нет, она не напишет, не имеет права. К общежитию подкатил автобус за новой сменой. Месяц ярко серебрился, белея в синеве, как отточенное лезвие.