Восточные сюжеты
Шрифт:
— Буровая не может ждать!
— А почему ты молчал, когда робу свою давал? Сказал бы!
и скажу!..
А когда ехали в машине, в грузовике в общежитие, Расим покачал головой:
— Красавец наш начальник!
— С лауреатским значком!
— Ишь ты, сверху углядел? — Селим у Сергея спрашивает. — И я сразу увидел, на солнце горит.
Массивное кресло оскалило свои львиные пасти-ручки. Старинное, высокая спинка с резным гербом, как трон. Парчовая обивка золотыми нитями прошита, позолота в углублениях деревянной резьбы тоже кое-где сохранилась, а на сиденье обивка стерлась, дыры, никто уже не садится, больно потому что. (А сядешь — пружинами ржавыми покряхтит и ждет, когда встанешь, чтоб крякнуть еще.) Стоит, никак не развалится.
— Мамиш, ай Мамиш, а тебя Гюльбала ждал, ждал… — Это мать Гюльбалы, Хуснийэ-ханум…
Тихо, двор будто вымер, а голос в ушах.
не дадут даже переодеться!
— Задержались, работа была тяжелая.
— Знаю, а как же?.. Но ты пойди, он очень просил, — повторяет
дай хоть чаю попить!
Как ей рассказать? Болят мышцы, ноги гудят, спать, спать… Буровая барахлила, тяжелый пласт, давление росло и росло; потом бур заклинило, пока они раствор вкачивали; опасно, когда давление растет, очень опасно; может, как на соседней буровой… Море от толстого нефтяного слоя как в крокодиловой коже. Заклинило бур, схватило, Мамиш и так и сяк, на ручку тормоза всей силой давит — никак не высвободить бур, будто пригвоздили ко дну. Что там, в глубине? Час бились. А как удачно провели первое наклонное бурение!.. Писали газеты, передавали по радио, телевидению, показывали в киножурнале… Мамиш на фотографиях вышел плохо, если бы не перечислили имена, доказывать пришлось бы, что это, мол, я за Гая стою. Смещенное лицо, будто одно наложено на другое, и оттого нет четкости во взгляде, весь облик расплывчат и неясен. Даже «Правда» о Гая рассказала, а тут… Хитрый же Гая! И везучий. Нефть под глубокой водой — до нее не доберешься, если бурить прямо, сверху, потому что нет еще оснований для глубоководного бурения. Вот и сообразил Гая, хотя наклонное бурение до него придумали, но то на суше, а здесь море; да еще с таким отклонением! Впервые в мире! Раньше американцев! Прямо не доберешься, а мы наклонно, сбоку, неожиданно для пласта. Он же дикарь, этот пласт. К нему надо умеючи подойти, стратегия ясна, а тактика — это талант, интуиция; и не каждому это дано; если напрямую не возьмешь, схитри, придумай, черт бы тебя побрал, посиди, мозгам дай пошевелиться, если, конечно… И наклоняет, наклоняет он трубы… Первое бурение прошло успешно, и Гая взялся за второе; пусть бы другой, хватит судьбу испытывать — и слава есть, и уважают, и деньги большие всей бригаде выпали, — так нет, взялся Гая еще бурить, с наклоном, правда, чуть меньшим. А тут заклинило! Скандала не оберешься!.. Но главное — спокойно, без паники. Как это не слушаются недра? А мы этот бур сейчас… «Отойди-ка, Мамиш!» Гая отодвинул Мамиша, и сам не знает, как ему удалось высвободить бур, чутье какое или что еще? Много времени потеряли, но обошлось, и давление стало нормальным.
— Ладно, пойду.
Кресло сначала было в большой комнате, где Хасай жил, перекочевало потом в среднюю, комнату Аги и Гейбата, потом в комнату Теймура, еще в одну и — в самую маленькую, ту, о которой Тукезбан Мамишу писала («Там у меня комната есть, живи в ней, она теперь твоя»). Мамиш вынес кресло на балкон: и место занимает, и толку никакого. Любил в нем сидеть Гюльбала. Кресло это — их прадеда Агабека, отца их бабушки Мелек-ханум. Сидя в кресле, Гюльбала сказал очень обидное Мамишу. Весь утонул в нем, голова чуть ли не на уровне ручек, в выпуклые гладкие глаза львов пальцами тычет. «Мой отец лучше твоего». Мамишу обидно, но он молчит. Гюльбала у них на улице самый сильный, заводила. «А ну за мной!» — и все бегут за ним на соседнюю улицу, где драка с «чужими», и те, конечно, по дворам разбегаются, станут они связываться с Гюльбалой!.. Стоит он, ребята вокруг столпились, и Гюльбала рассказывает, как мушкетеры дерутся… Потом Мамиш прочел, видит, многое он присочинил, не так было. Расскажет, потом плюхнется в кресло, будто он и есть мушкетер, к ним в Баку приехал, устал после боя, сел отдохнуть. Сидит, сидит, вдруг вскакивает, уходит в комнату и зовет Мамиша: «Иди сюда! — Достает из буфета высокую бутыль вина. Никого нет. — Хочешь? Это моему папе привезли. Давай…» Наклоняет бутыль, и густое вино льется в кружку.
К ним без конца несут и несут, по коридору топают и топают люди в сапогах, чарыках, галошах, кепках, папахах каракулевых, шляпах.
«На, пей».
«Ты сначала».
«Боишься? — и одним махом полкружки. — Теперь ты», — говорит хрипло уже. И Мамиш пьет. Сладкое и обжигает. И снова Гюльбала в кресле сидит. Многое от него впервые Мамиш услышал. И не только про мушкетеров. Гипнозом увлекся. Вольф Мессинг и Кио. Однажды даже пытался Мамиша усыпить. Усадил в кресло и давай ему в глаза впиваться взглядом, и пальцы — будто лапа коршуна. «Спи!.. Спи!.. Ты хочешь спать!.. У тебя тяжелеют веки, ты закрыл глаза!..» Мамиш закрыл глаза, но спать ему не хочется, и он, конечно же, сколько бы Гюльбала ни долбил «Спи!..», не уснет. Только бы не расхохотаться, а то обидится. Приятно даже — сидишь в мягком кресле, отдыхаешь. «Уф, жарко! — говорит Гюльбала, видя, что «опыт» не удался. — Толстокожий ты, тебя не берет». — «Не умеешь, вот и валишь на меня». — «Это я не умею?» — вскипает Гюльбала. Но «опыт» не повторяет. А потом стоят они, Мамиш рядом, и Гюльбала, их вожак, вожака другого квартала «разоблачает». Это Селим из Крепости, как его называют, гроза города. Но откуда Гюльбала знает, удивляется Мамиш, что Селим в милиции дал «твердое слово»? Исчез, будто лечился в больнице от ножевой раны, а сам трусливо прятался… И Гюльбала, доказав, что Селим вовсе не вожак и не человек даже, может делать с ним — это неписаный закон блатного мира — все что захочет. И Гюльбала не спеша достает бритву («Неужели?..» — у Мамиша захватило дыхание) и полосами разрезает шелковую рубашку «врага»; лезвие иногда касается тела, и Селим вздрагивает, но молчит. Одна полоска, другая, много полос уже, и тот уходит посрамленный, и ленты рубашки развеваются, треплются на ветру.
— Ты зачем
— А ты бы тогда, когда я бритвой… Вышел бы и защитил!
— И ты бы перестал?
— Я нет, но чего держать слово за пазухой? «Зачем?» — передразнил. — Другой бы на моем месте кровью его лицо залил, а я только царапины на спине! Видел, как вздрагивал? Больше не сунется!
Когда Мамиша определили в бригаду, где уже были его друзья, почти братья, Сергей и Расим, вместе ведь служили, вдруг он Селима встретил, того самого, из Крепости. Мамиш Селима на всю жизнь запомнил, а Селим нет, он тогда, кроме Гюльбалы, никого не видел и не слышал. Селим казался Мамишу страшным и жестоким, от него можно ждать всего. И очень за жизнь Гюльбалы опасался: Селим ведь прирезать может!.. Мамиш разволновался, жарко ему сразу стало… Долго не решался рассказать, а потом не выдержал, когда ему показалось, у Селима хорошее настроение было. Селим никак не мог поверить, что Мамиш — двоюродный брат Гюльбалы. В эту минуту Мамиш заново пережил то старое чувство страха, когда взгляд Селима на миг помрачнел и бледность придала смуглому лицу серый оттенок. Но неожиданно для Мамиша Селим отрезал от себя старое, поморщился. «Спасибо ему, на всю жизнь отучил!.. И сам, по-моему, бросил!.. Обидно только, сколько времени и сил ушло!.. Дикие мы, Мамиш, ой, какие дикие!»
…Тихо, двор будто вымер. Блеяли овцы, кудахтали куры, и шли, и шли мимо окна Мамиша люди к Хасаю. И чаще всех хромой один. Идет, палкой стучит по деревянному полу балкона. Тук-тук, тук-тук… И во всю мощь звучал огромный, как сундук, приемник, трофейный. Лилась и лилась музыка. «На дереве яблоко созрело, спелое, сорву и любимой в дар понесу…» Разрывались стены, дрожали окна.
— Я сам женю вас! И Гюльбалу, и тебя, и всех своих племянников. — Хасай обнял Мамиша за плечи. — Кстати, где та, я как-то вас видел, Мамиш!..
тебе виднее, где она!.. сам знаешь!..
И Гюльбала здесь, он о чем-то задумался. «У тебя уже седые волосы, Гюльбала! — вздыхает Хуснийэ, и глаза у нее слезятся. Она прижимает голову сына к высокой груди и будто убаюкивает его. — Мой Гюльбала, отчего у тебя так рано поседели волосы?! Да умереть мне, чем видеть эти седые волосы!»
Двор будто вымер. Мамишу надо спешить, уже ждут его. Быстро сошел по каменным ступеням, прошел мимо низких полуподвальных комнат, откуда часто высовывался Гейбат и кричал Хуснийэ: «Какого? Рогача?» — «Нет, пока не надо, это к празднику», — звонко отвечала молодая Хуснийэ. И выволакивал Гейбат в середину двора другого безрогого барана, тяжелого, с отвисшим курдюком. И уже отброшен нож и полоски красные на шерсти.
С улицы еще не убрали чан. Чуть ли не каждое лето приглашаются кирщики, латают давшую течь плоскую крышу, покрытую вечно трескающимся киром. На улице устанавливается громадный чугунный чан, в него валят старый кир, разводят костер, и черный дым с хлопьями копоти и едким запахом гари несется и стелется по всему кварталу. Растопленный кир ведро за ведром втаскивается с помощью веревки и блока на крышу, заливается в щели, и так до следующего раза, пока крыша в скором времени от ветров, влаги и солнца снова не начнет трескаться и течь. А как потечет да еще задождит — хоть переезжай отсюда; ступить некуда, пол заставлен медными кувшинами и тазами: где струей льется, где капли падают. В комнате Мамиша нет даже окна на улицу, единственное окно смотрит на балкон, да еще дверь наполовину застеклили, может сойти за окно. Света на балконе мало… Строили в старину, скупились, что ли? Те, конечно, у которых фонтанировали скважины, приглашали кто итальянских, кто французских или немецких зодчих, и те возводили дома с тончайшими высокими колоннами — эти дома неподалеку от углового, в одном Дворец бракосочетаний, где толком еще ни один из Бахтияровых не справлял свадьбу, а в другом резиденция Президента, с которым Мамиш лично не знаком. Бакинская бабушка Мамиша Мелек-ханум была дочерью именитого, но обедневшего бека, а бедный бек, известно, живет хуже нищего, потому что ни к чему не пригоден и носится с родовым своим именем, как с ссохшимся бурдюком, пока не придет голодная смерть или не спасет чудо. Чудо пришло к Мелек, об этом — в свое время.
Куда же спешит Мамиш? Будто сбросил он с плеч давящий груз и надел, сняв с вешалки, крылья, помахал ими, и не угонишься теперь за ним.
Завернул за угол, широко шагает…
А о тяжести груза я вспомнил не зря: бакинский дед Мамиша исходил город вдоль и поперек, сколько грузов на горбу перетащил; кто скажет «амбал» — носильщик, а кто — «пехлеван», богатырь. Когда он усталый шел домой, люди, глядя на его могучую спину и большие руки, языками цокали и головами качали… Порой так крутанет штурвал корабля, с которым схож угловой дом, аж мачта затрещит, и, смотришь, бекскую дочь-красотку бросило в объятия обыкновенного амбала. Но Мамишу некогда. Он вмиг перепрыгнул через ступени, сотрясая дом. Давно оставлены кованые железные ворота. Мамиш спешит. Он как вихрь, как выпущенная стрела, как пуля, и не догонишь его.
ГЛАВА ВТОРАЯ — рассказ о пире мужчин в микрорайоне и о том, что если бы чудо — быстроходные чарыки — лапти были с нестирающейся подошвой, которые носили в старину влюбленные ашуги, можно было бы переломить хребет дороги. Надежные ослы и быстрые кони. Телеги, которые тащат быки, волы, буйволы. Фаэтоны с тонкими спицами колес… Промчалось такси, но Мамиш не остановил его. Сел как-то, на свидание с Р торопился. Шофер небритый, с круглым упитанным лицом, будто сливы за обе щеки заложил. «Не выключаете?» Шофер наращивает на уже полученные. «Лишнего не возьму», — буркнул с обидой. «Сколько же?» Шоферу будто фокус показали, сонливость как рукой сняло. «Считай, что даром!» Беден, мол, нечего садиться. А Мамиш только недавно демобилизовался.