Войлочный век (сборник)
Шрифт:
И если с тех пор на кораблях броня крепка, а посадочных мест в шлюпках вволю, если радиосвязь не отвлекается на праздные пустяки, если береговая служба обязана своим рождением «Титанику», если все техническое становится все лучше и лучше, – можно ли извлечь какой-нибудь нравственный урок из гибели «Титаника»? Жена председателя оплакивала халатик под крики тонущих. Что же про это думать: богатая гадина, все они такие? А миллионерша Ида Страус отказалась сесть в лодку без своего мужа: всю жизнь жили вместе, вместе и погибнем; сжалившись над стариками, офицер предложил сесть в лодку и Исидору Страусу, обоим вместе, но старик отказался: не хочу привилегий; обнявшись, миллионеры пошли на дно. За оставшимися в каюте вещичками побежали богатый и бедный: оба не вернулись
После «Титаника» была первая мировая война (ведь великий журналист Стэд так и не доехал на мирную конференцию), а потом европейская и русская история, а потом вторая мировая война, а потом (и во время) еще много чего было, и у них, и особенно у нас, и кто решится сказать, что вот сейчас, в эту минуту, не тонет очередной невидимый «Титаник» с плачущими мальчиками и мармеладными, дорогими чьему-то сердцу машинками? И никакой, ну никакой морали мне из этого не извлечь.
Медведь
У медведя этого когда-то были глаза из особой карей стекляшечки, и радужка была, и зрачок. Сам он был серым, жестким, жесткошерстным. Я его любила.
Потом прошла целая жизнь, и я купила себе собственную квартиру в Питере, и ходила по родительской квартире, забирая свои вещи и книжки и выпрашивая у мамы красивые коробочки и старинные тряпочки из чемоданов. Они совершенно никому не были нужны, ни маме, ни мне, но я люблю ненужные вещи. Весь прагматический, коммерческий, манипуляторский смысл из них уже улетучился, польза выветрилась и обнажилась душа предмета, его настоящая суть, то, что до поры было скрыто суетой и шумом идущих дней.
И роясь в чулане, среди каких-то рогож и старых лыжных палок, которые тоже никто не решался выбросить, в простенке между сундуком и стеной я нашарила медведя, вернее, то, что от него осталось: деревянный остов, оклеенный жесткой шерстью, одна-единственная верхняя лапа, пуговица вместо одного глаза, а вместо второго – просто висящие черные нитки.
Я схватила его, я прижала его к себе, стиснула пыльное шерстистое тельце, зажмурилась, чтобы не залить его внезапно хлынувшим потоком слез, и стояла там, в духоте, тесноте и полутьме, слыша только бешеный стук своего сердца. А может быть, медведева сердца, не знаю.
Это с чем сравнить? Это, наверно, так: вот у тебя дети, им уже сорок лет, и ты привыкаешь к этому и с этим живешь; а потом ты забираешься в чулан, и там, оказывается, вот он – твой ребенок, каким он был когда-то, – полуторагодовалый, еще не говорящий, пахнущий кашкой и яблочком, зарёванный, потерявшийся и найденный, все эти десятилетия ждавший тебя в простенке, за сундуком, не умея позвать, и вот дождавшийся.
Я забрала его на свою новую квартиру. Все там было оскорбительно новое, в смысле – чужое, купленное у антикваров и старьевщиков, принадлежавшее раньше другим людям и не привыкшее к моим стенам. Я, как могла, смягчала эти чужие комоды и буфеты мамиными коробками и тряпками. Медведя я положила на кровать, не знала, что с ним делать.
Ночью я спала, обняв его, и он слабо обнимал меня своей единственной лапой. Ночь была летняя, белая, не ночь, а тоска, кисея с мутными сумерками. От медведя пахло пылью, пылью, старостью, увечьем, десятилетиями, тысячелетиями. Открывая ночью глаза, в подводном свете белой полуночи я видела черные нитки, висевшие из его бедной глазницы. Я гладила его деревянную голову, она была в шрамах. Трогала его уши.
Нет, думала я, так нельзя. Есть такой рассказ у Фолкнера, – «Роза для Эмили». Про женщину, которая отравила своего возлюбленного, чтобы он от нее не ушел, а потом заперлась с ним в своем доме и не выходила оттуда сорок лет и до смерти. А после ее смерти нашли комнату, где лежал в позе любви скелет в сгнившей ночной рубашке, а рядом, на примятой подушке – длинный седой волос.
Утром я уехала в Москву. А когда вернулась через месяц, медведя уже не было. Ни на кровати, ни под кроватью, ни в шкафах, ни на антресолях. Нигде. Вообще нигде.
ВДНХ
Странное место ВДНХ – не застывшее во времени, не выпавшее из него, а как-то зависшее, застрявшее между его пластами (если, конечно, пользоваться этой расхожей метафорой, предполагающей, что у времени есть какие-то «пласты», будто коржи у торта).
Широченные, прекрасно заасфальтированные тропинки, дорожки и дороги. Просто эх, как заасфальтированные. Много. Площадь их совершенно не соответствуют плотности населения на 1 кв. км пространства: один километр – один монгол. Обширные, прекрасно ухоженные цветники, один так вообще раскладкой цветов изображает Инь-Ян, непонятно с какого глузду, тем более, что это рядом с детской площадкой, тоже необыкновенно свеженькой, чистенькой и ухоженной; мягкий асфальт, все дела. Безжизненный уголок чудного парка, кстати; ни одного ребенка в радиусе трехсот метров, да и за пределами трехсот – ни одного; только вон там, вдали, бредет монгол с женой, осваивая свои два кв. км на семью.
Прекрасно функционирующие фонтаны, что «Дружба Более Не Существующих Народов», что «Каменный Цветок». Ничего не заржавело, воды бьют ровно, от них веет прохладой; монгол, держа жену за руку, сидит на прекрасной скамейке и блаженно слушает шорох вод. Скамейка, повторю, какая надо: функционально изогнутая под изгиб вашего позвоночника и попы, белая и чистая; торцы блестят правильной черной краской. При виде такой скамейки хочется стать пенсионером, сидеть в белой панамке или шляпе с дырочками, в мутных очках для чтения, с дужкой, примотанной синей изолентой, потому что винтик выпал, а где же новый возьмешь, куда все мастерские делись, вот раньше был Дом Быта, а сейчас не пойми что, и дерут втридорога; сидеть, говорю, удобно выставив больные ноги на дорожку; всем места хватит, могут у нас, если захотят.
Солнце светит и слепит, золотые девы не сразу понятной республиканской принадлежности вечно протягивают прохожим цветы и снопы. Павильоны, где некогда бурлила жизнь, темны и пусты. Нет ни выставки, ни достижений. Ни села, ни хозяйства.
Где бодрый серп гулял и падал колос,Теперь уж пусто всё – простор везде, –Лишь паутины тонкий волосБлестит на праздной борозде.Мы с М. обогнали медленно бредущего монгола – за руку с женой – и подошли к расположившемуся посреди просторной дорожки торговцу водой.
– Две воды, пожалуйста… Ой, а похолоднее нету?
– Так холодильник же не работает, – отвечал торговец.
– Только у вас? Или у всех?
– Не знаю. Я выключил.
– Зачем?!
– Так народ же жалуется: зачем, говорят, холодная такая.
Мы поставили свои теплые бутылки на прилавок и быстро-быстро отошли от странного торговца. Захотелось что-нибудь съесть – что-нибудь хорошее, из детства. Отошедший навсегда в прошлое бублик. Или даже вредный пончик с сахарной пудрой. В Ленинграде он назывался пышкой. На Большом проспекте Петроградской стороны была пышечная, и, возвращаясь из школы, мы останавливались и смотрели через витрину, как пышки плывут на конвейере, потом смахиваются металлической лопаткой в чан с кипящим маслом и выплывают с другой стороны уже румяными, пухлыми, такими, перед которыми ну невозможно устоять.