Война орхидей
Шрифт:
– Что произошло?
– она словно эхом повторила вопрос, который он только что задал телефонному собеседнику. По-русски она говорила вполне чисто, но мягкий акцент, когда гласные словно бархатной лапкой придавлены и растянуты, а согласные выскакивают из-под этой лапки, недовольно прищелкивая, позволял угадать в ней полячку.
– Дела, - ответил он.
– Меня на два дня вызывают из Парижа.
– Но ведь через два дня меня здесь не будет, - сказала она.
Он только кивнул.
– Знаю.
– И ты не можешь отложить свой отъезд?
– Нет, - так же коротко ответил он.
– Даже ради меня?
Ему захотелось сказать ей: "Именно ради тебя я и не могу его отложить! Если я сейчас пошлю все на фиг, я больше никогда не сумею вернуться
Но вместо этого он сказал:
– Как будто ты много делаешь ради меня. Мы встречаемся, когда нам обоим это в удовольствие и не обязывает ко многому. Разве не так?
Ему показалось, что её глаза полыхнули мгновенным холодным огнем, резким и сумрачным - так порой проблескивает предгрозовой свет в низких свинцовых тучах - но она справилась с собой и сказала только:
– Да, так.
– Ну, вот...
– он нарочито небрежно повернулся к окну.
– Достаточно того, что есть.
– А что у нас есть?
– Даже слишком много...
– у него перехватило дыхание, и теперь он глядел на улицу, потому что у него возникло ощущение, что эта улица, с её фонарями и кружевными чугунными балкончиками домов напротив, становится частью их самих, что и он, и Мария, и эта улица, освещенная зыбким светом единая река, неспешно струящаяся куда-то, и что их тела растворяются в этой реке, становясь её частицами.
– Помнишь, у Ронсара? "Признает даже смерть твои владенья, Любви не выдержит земля, Увидим вместе мы корабль забвенья И Елисейские поля..." Он имел в виду другие Елисейские поля - блаженное место царства мертвых, но у нас они есть здесь и сейчас, в земном смысле... Мы можем плыть по Елисейским полям, сквозь Триумфальную арку и дальше, на корабле забвения нашей любви, а если порой приходится сходить с этого корабля - что ж, ничего не поделаешь...
– На данный момент, мы видим не Елисейские поля, а улицу Родена, сказала она, заставляя себя улыбнуться.
– Все равно. Ты ведь понимаешь, что я хочу сказать.
– Но если...
– она замолкла, подбирая слова.
– Если даже смерть не смеет войти туда, где мы с тобой, признавая мои владенья... Признавая, что ты целиком принадлежишь мне, когда ты рядом со мной... То кто другой имеет право вторгаться?
– Никто и не вторгается, - он пересек комнату, сел на кровать, взял в свои руки её руку.
– Но бывает так, что... Да, конечно, это именно потому, что смерть не смеет войти в очерченный нами круг. Поэтому иногда, когда я ей особенно необходим, она выкликает меня издалека, условным свистом... И бывают случаи, когда я обязан отозваться на этот свист, подобно охотничьей собаке - чтобы уберечь от посягательств смерти нечто иное... Других людей, которые живут вне границ нашего защитного круга...
– Так чем ты занимаешься, вне этих границ?
– неожиданно резко спросила она.
– Как будто ты не знаешь.
– Представь себе, нет!.. А впрочем, и не хочу знать, - поспешно, чересчур даже поспешно, добавила она.
– Иди сюда.
Она притянула его к себе, её губы чуть дрогнули и верхняя приподнялась, обнажив ровные зубы - он так хорошо знал это особенное выражение на её лице, появлявшееся, когда она не могла больше сдерживать внезапный прилив страсти и хотела вобрать его в себя, ощутить его в себе и раствориться в нем одновременно, в этом движении её губ было все вместе - и мольба о поцелуе и желание укусить, злое и хищное, ненависть к себе и к нему за то, что она оказывалась открытой перед ним, почти беспомощно показывала ему, что не может без него жить. Наверно, и на моем лице появляется схожее выражение, размышлял он, в те дни и часы, когда она была далеко, и у него находились силы думать и анализировать, потому что и я испытываю нечто сходное, я тоже знаю, что между нами больше разногласий и обид, чем истинного понимания, и все равно кидаюсь к ней, и прикипаю к ней... Впервые он увидел это выражение в их первую же ночь, давным-давно, когда им обоим ещё не было и двадцати, и ещё спал огромный одряхлевший зверь Советского Союза, но со стороны Польши уже доносились громы, которым предстояло... нет, не разлучить их, но обречь их на вечное существование по касательной друг к другу, их, Тристана и Изольду, Ромео и Джульетту нынешних времен... И сейчас, спустя двадцать лет, он словно заново открывал это выражение затравленной страсти на её лице, да, оно опять было таким же новым и удивительным, как вечно новым и удивительным было каждое его проникновение в нее, таким же невероятным, как и в первую ночь, их словно каждый раз поднимало на огромной волне, и не верилось, что такое возможно, и, вместе с тем, это неверие каким-то образом умножалось на множащийся опыт познания, и всякий раз, когда он входил в нее, это было одновременно и как шаг сквозь распахнувшиеся ворота неведомого доселе блистательного мира и как шаг через порог родного дома - возвращение домой, которого он жаждал всю жизнь...
Иногда - вот как сейчас - он пытался разглядеть, как выглядит в эти мгновенья в её глазах... Она никогда не закрывала глаз, разве что непроизвольно смыкала их в моменты наивысшего наслаждения, когда по её телу пробегала дрожь и её пальцы вцеплялись в его плечи... Она хотела видеть его, хотела отложить в своей памяти каждое мимолетное изменение его лица, чтобы потом, во время их долгих разлук, жить этими воспоминаниями - как верблюд живет запасами, накопленными в собственном горбу, постепенно оседающем и уменьшающемся во время странствия через пустыню. И, если пустыня окажется слишком велика, то даже верблюд упадет от истощения...
Но ему, как и всегда, не удалось ничего разглядеть. В такие минуты её глаза настолько темнели и туманились от страсти, что его крохотные отражения расплывались и дробились... Да он и сам не мог сосредоточиться, важнее собственных отражений для него было это лицо, запрокинутое перед ним, лицо, выражавшее только бесконечную любовь к нему, не пытавшееся скрывать этой любви или открещиваться от нее...
Прошло полчаса, а он все ещё был как в тумане и почти не помнил, как оделся и собрался. Окончательно он очнулся, когда сидел перед зеркалом, в строгом костюме, проверяя, все ли необходимое он уложил в "дипломат". Она продолжала лежать, отбросив одеяло, подложив руку под голову, и кисть руки была скрыта рассыпавшимися рыжеватыми волосами, которые он совсем недавно ласкал... Венера Тициана или Джорджоне, в ослепительной наготе, способной бесконечно будить желание. Польская Венера, то ли загубившая его жизнь, то ли подарившая ему такую жизнь, о которой он и мечтать не смел.
– Ты знаешь, - вдруг сказала она.
– У меня с мужем окончательно разладилось, ещё много лет назад.
– Почему?
– спросил он, внутренне напрягаясь. Ее муж был запретной темой, безусловным табу, и его поразило, что она об этом заговорила.
– Из-за тебя, - ответила она.
– Ты знаешь, что с тобой я никогда не закрываю глаз. С ним закрывала, потом стала закрывать всегда и очень крепко. Мне казалось, что так мне можно будет вообразить, будто это не он, а ты. Потому что иначе становилось совсем невыносимо. Но ничего не получалось... Вот и выходит, что я давно избегаю его, а бросить не могу.
– Почему...
– он поперхнулся. Сам не поняв, что происходит, он уже стоял на коленях возле кровати, поникнув лбом в смятую простыню, стиснув её руку, и по его щекам текли такие горькие и жгучие слезы, которые, казалось, способны до кости разъесть его лицо. Он плакал чуть ли не впервые в жизни.
– Почему ты мне только сейчас об этом сказала?
Она задумчиво погладила его голову.
– Может быть, потому что ты заговорил про Елисейские поля. Нам обоим нужен такой корабль забвения, с которого нас никто не выманит. Ведь ты не шутил, когда говорил, что смерть вызывает тебя охотничьим свистком?