Война с черного хода
Шрифт:
На этом обрываются мои дневниковые записи. Обрываются надолго - на пять с лишним лет. Лишь в исходе сорок восьмого года заведу я себе новую тетрадь. Я не знаю, почему перестал записывать свою жизнь, да это и неважно. В оставшиеся мне воронежские дни я делал затеcи, о которых упоминал выше.
Лесков говорил, что каждую вещь надо писать вдоль, а потом поперек. Затеcи - это рассказы, написанные только вдоль. Я, правда, уже в московские дни пытался написать их и поперек, но по ряду причин не осуществил этого намерения до конца. Может быть, оно и к лучшему, сохранилась подлинность переживания, оно не стало литературным. До последнего времени мне оставалось непонятным, как мог я в своем тогдашнем состоянии корпеть над этими почти что рассказами. Куда естественнее было бы продолжать дневниковые записи или отложить возню с бумагой до лучших времен.
Рванина блокнотных записей напоминала мою внутреннюю расхристанность. Бессознательно я нашел эту душевную терапию, когда переводил в литературу (ну, пусть в полуфабрикат литературы) свои мытарства меж явью и бредом.
Каждый умирает в одиночку, но и каждый спасается в одиночку. Я занимался последним, сам того не ведая. Две избитые истины: человек ничего о себе не знает и человек знает о себе все - равно справедливы. Полная слепота к себе и высшая проницательность могут сосуществовать в одном переживании. Я не знал, что со мной, в те черные воронежские дни, но в тайной сознательности обременял рассудок самым важным и спасительным для него делом. Вот эти затеcи.
ЖЕНЩИНА В ПОЕЗДЕ
В Графской я пересел на поезд до станции Анна, где находилось Политуправление фронта. До этого я километров двадцать ехал на открытой платформе и так закоченел, что совсем не чувствовал своего тела, кроме поясницы, которую намял и согрел спустившийся рюкзак. Я едва отыскал дверь вагона из-за темноты проклятого воронежского ветра, который содрал с наста снег, сухой и колючий, как песок, и швырял им в глаза.
Я никогда не чувствую себя более жалким и беззащитным, чем при посадке на поезд. Мне всякий раз кажется, что меня почему-либо не посадят, поезд уйдет и я останусь один на пустой платформе, и так день за днем, в холоде, голоде и щемящей пустоте. В такие минуты я беззащитен, как ребенок, и как ребенок могу привязаться к человеку, который поможет мне, спасет от этого страха.
Но я сел в поезд без посторонней помощи, в вагоне были свободные лавки, я скинул мешок, расстегнулся и на мгновение отдался чистому, нежному и самому настоящему, беспримесному счастью, какое только есть на свете.
Это был обычный дачный вагон, но посередине скамейки были сняты и стояла железная печурка. Вокруг нее на дровах сидели бойцы. Березовые мерзлые дрова оттаивали и приятно попахивали осенней пожухлостью леса. От дыма печки и самокруток, отсветов пламени воздух в вагоне был багряно-сумрачным и чуть дрожащим. Бойцы о чем-то негромко разговаривали и курили. И мне захотелось курить. Я достал начатую пачку "Кафли", скрутил папироску и глубоко затянулся. С этого первого желания кончилась безмятежность моего счастия. Возбуждение, связанное с посадкой, улеглось, и я почувствовал во всем теле страшный зуд. Словно мириады крошечных грызунов впились в меня своими малюсенькими острыми зубками. Вши, поуснувшие от холода, когда я ехал на платформе, оттаяли и оживились в тепле.
Вшей я делил по участкам тела, у каждой были свои особенности: шейные, подмышечные, паховые, ножные, поясничные, грудные и ручные. Их не было только на горле, спине и заднице. Наиболее гнусными были шейные и ножные. Шейные были самыми болезненными, они кололись, как толстые грубые иглы; ножные были неприятны тем, что их нельзя было утихомирить почесыванием. Трение сапога о сапог не помогало, чуть легче становилось лишь при втягивании ступни в голенище, когда нога освобождалась из тесноты; но это далеко не всегда можно было сделать. К паховым вшам я относился почти с нежностью, они только щекотались и успокаивались от простого поглаживания. Остальные были злы в большей или меньшей степени, поясничные хуже других, потому что узкие в поясе подштанники не давали к ним доступа.
Началось, как обычно: крошечный клювик щипнул меня где-то на шее. Я поймал владелицу клювика, крупную и твердую, как горошина, и бросил на пол. И сразу же зачесались ноги, щекотно зашевелилось в паху, засвербило на пояснице. Я долго терпел, но потом перешел в контрнаступление. Я не щадил ни их, ни себя, раздирая кожу ногтями. Кое-где струйками потекла кровь. Боль от царапин, более сильная, но и более спокойная и переносимая, заглушала
Зуд утих, но теперь жажда взяла меня за горло сухими шершавыми пальцами. Я говорил себе, что нужно выйти из вагона и набрать воды на станции. Я злился на себя за эти мысли, снова толкающие меня в ночь и страх. Я грезил сперва баком в душной, грязной комнате ожидания, затем краном водокачки, обвитой по бокам буграстыми зелеными обледенелостями, похожими на замерзшие сопли, затем черной, пахнущей жестью и гарью водой на паровозе. Мысли мои, страстные и бессильные, как и все мои желания в эту пору, были прерваны звонким и громким женским голосом:
– Ох, всежки села!
Голос был удивительный. Необычайной прозрачности, свежести и молодости, хотя по некоторым признакам угадывалось, что он принадлежит не девушке. Налитость, установленность да широта диапазона обнаруживали его зрелость.
– Нынче села, завтра легла,- обрадованно сказал один из бойцов.
Тон был дан. Последовало еще несколько непристойностей. Женщина хорошо парировала. Она делала вид, что понимает сказанное буквально, и тем слова бойцов обессмысливались. Затем, словно желая положить конец этой болтовне, она сказала:
– Ну, ребятки, у кого хлебушек есть? У меня молочко...
– Да ты что, кормящая?..
– Бросьте, я серьезно...
– У нас колбасы есть,- сказал один и грубо захохотал.- Хочешь попробовать?..
– Сосиски!
– взвизгнул другой.
Произошло то, что я не раз наблюдал в солдатской среде, когда тяга к женщине, становясь невыносимой, приобретает оттенок ненависти. Грубость и двусмысленность имеют целью не привлечь, а оскорбить. Я ждал, что ответит обладательница красивого голоса, судя по всему, не робкого десятка. Мне казалось, она сумеет постоять за себя. Но она сказала тихо и огорченно, и в голосе ее возникла хриплая трещинка, он словно постарел:
– Зачем же так?..
Мне стало жаль ее и очень хотелось выпить молока, я крикнул:
– Кончайте хамить, бойцы!
В то время армии было еще чуждо понятие офицерской чести. От моего окрика разговоры не прекратились, но продолжались уже вполголоса, а смех перешел в хихиканье. И на том спасибо...
– У меня есть сухари,- сказал я женщине,- они чуточку заплесневели, но еще годятся.
– Конечно, сгодятся,- душевно сказала женщина,- давайте их сюда, товарищ командир.
Я прихватил мешок и пересел к ней. В багряно-дымчатом воздухе, какой бывает на пожаре, я не видел ее лица, я даже не мог решить, молода она или стара, красива или безобразна. Темнота позволяла мне видеть только ее движения. И движения, какими она доставала из корзины бутылку молока, были женственны и упруги. Она взболтала молоко.
– Стаканчика у вас нет, товарищ командир?
– Нет, но я достану.
Я подошел к бойцам. Обозленные моим окриком и тем, что женщина больше не разговаривала с ними, они угрюмо буркнули: нет.
– Что ж, придется из горлышка пить,- сказало женщина.- Я думаю, ни вам, ни мне бояться не надо?..
Она сказала это серьезно, с легкой тревогой в голосе, и я ответил столь же серьезно:
– Вам бояться нечего...
Она протянула мне бутылку. Я отпил долгим глотком и вернул ей. Она старательно грызла сухари и запивала маленькими глоточками. Так мы выпили все молоко, и пустую бутылку она спрятала в корзину. Потом разговорилась. Я узнал, что она работает на дороге, родом из Воронежа, муж ее не то пропал без вести, не то убит, словом, затерялся где-то на путях войны, что в Анне у нее есть комната на улице со странным названием Африканская. Она узнала, что меня послали в госпиталь показаться врачам - легкая контузия, что родился я и живу в Москве, недавно развелся с женой, пересадку делал в Графской. Словом, мы многое узнали друг о друге, но только не то, самое главное, из чего возникает близость: чем каждый из нас несчастен. Это произошло позже, когда мы переселились на мою скамейку. "Там ближе к огню",- сказал я, и она согласилась. Я положил руку на спинку скамейки, и она прижалась не к скамейке, а к моей руке. Мне хотелось увидеть ее. Крупные искры, время от времени снопом вылетавшие из трещины в трубе, выхватывали из мрака то прядку светлых, не очень густых волос, то нос, примятый в переносье, ухо с оттянутой серьгою мочкой и крупной удлиненной дыркой прокола. Руки добавили к этому осязательные ощущения: теплой, чуть дрябловатой кожи, легкой сальности волос, грубого головного платка и жесткой ткани жакета.