Война с черного хода
Шрифт:
Но разве возможно настолько опуститься, чтоб не нашлось доброй души, готовой обонять твой смрад, как фиалку? До какого бы падения ни дошел мужчина, всегда найдется женщина, готовая разделить его с ним. У Наденьки, машинистки 7-го отдела, было совершенно отшиблено обоняние. Она была безгранично сострадательна и прилипчива, как пластырь. Она прилагала невероятные усилия, чтобы под ее теплым крылом я вернулся к обыденной ясности сознания. Мое равнодушие только разжигало ее, мои попытки предстать в ее глазах еще более отвратительным, чем я был на деле, она воспринимала, как нежность. Я бы мог отвернуть при ней пожелтевший пояс моих штанов
– Тебе надо только забыть ее,- уверяла она меня при всяком случае,- и ты перестанешь нервничать.
Тщетно пытался я убедить ее, что я вовсе не "нервничаю". Просто я поражен наследственной психической болезнью, усиленной войной и контузией. "Ты сам себя убеждаешь",- говорила Наденька. Она лишала меня уверенности в себе, я действительно начинал "нервничать".
И все же не это было самым опасным. В отделе пронесся слушок: у Нагибина роман с машинисткой. Хороша репутация для сумасшедшего!
Наденька пользовалась каждым случаем, чтобы поцеловать меня. Однажды она поймала меня в общежитии седьмоотдельцев, куда я зашел по ошибке, перепутав двери. Она обняла меня и стала целовать в губы. Я не находил в себе решимости быть до конца грубым с женщиной, которая меня обнимает. Я только не отвечал ей, и когда она, после поцелуя, заглядывала мне в глаза, я суживал зрачки и отрицательно качал головой. Она совсем не нравилась мне. Она мне мешала, она была мне опасна, каждый миг кто-нибудь мог войти. Но пошлое слабодушие заставляло меня сопровождать кивки загадочной улыбкой, намекающей на какую-то тайну, мешающую мне соединиться с ней. Тогда она просто перестала заглядывать мне в глаза и целовала, не отнимая губ. Странно, я начинал чувствовать даже какое-то облегчение от закипавшей во мне огромной ненависти. Но прежде чем родился жест, дверь распахнулась, и с порывом ветра в комнату влетела черная бурка, орлиный нос и баранья кубанка подполковника Рубинчика. Я грубо отстранился от Наденьки. Черное крыло прочертило воздух, задев меня прохладной струйкой ветра. Я заметил, как прозмеились тонкие губы Рубинчика: он все видел.
Мне не нужен был жест, я только посмотрел на Наденьку. На ее курносом блеклом лице, таком невыразительном, что даже доброта была бессильна сообщить ему что-либо, впервые что-то дрогнуло. Все черты сместились, потеряли очертания, как плохо заквашенный крендель, расплющился нос, потекли куда-то губы. Мне показалось, что лицо ее вот-вот утратит всякую форму, но непривычно трудная работа продолжалась, в бесформенно-текучей массе появились какие-то новые образования, и постепенно на лице ее сложилась гримаса боли...
С тех пор все оставили меня в покое. Началась череда огромных, пустых, сияющих, словно залитых расплавленной фольгой, дней. Земля казалась с овчинку, все состояло из сплошного, громадного неба. Солнце не имело своего места на небе, оно целиком растворилось в бледной, сияющей лазури. Стало невообразимо трудно протягивать клочок дурной материи - свое тело - сквозь то чистое, прозрачное, невесомое вещество, каким стали дни. Да я и сам превращался в полупризрак.
Единственной точкой соприкосновения с жизнью стала для меня семья хозяев, где я получал обед. Но отсюда и последовал первый тревожный сигнал. Я заметил, что дети стали меня презирать. Напрасно пытался я убедить себя, чго причиной тому детская жадность: ведь я поедал их хлеб. В глазах старшей девочки было слишком много проницательного, тонкого лукавства. Однажды я застал их за странной игрой.
– Я не хочу воевать, я контуженая!
– нарочито капризным голосом говорила старшая, дрыгая ногами.- Ну же!..- повелительно бросила она сестре и пяткой наддала ей под подбородок.
– Вы не волнуйтесь...- как заученный урок отвечала та.- Покушайте кашу...
– Я хочу кашу с маслом!
– захныкала старшая, еще сильнее дергаясь.
Портрет был довольно точен - настолько, что даже добрая, глупая хозяйка, которой почти полная глухота придавала некоторую отрешенность, пряча улыбку, замахнулась на девочек тряпкой...
На другое утро я пошел в госпиталь. Туда было километров шесть, мимо базара, мимо торчащей на краю города колокольни, затем пустым полем, через лес, снова полем до разрушенного сахарного завода, где и разместился в одном из уцелевших корпусов фронтовой госпиталь.
Впереди меня бежала моя голубая тень. У меня никогда не было такой жалкой тени. Верно, сам того не замечая, я как-то скрючился, сжался в эту пору моей жизни от вшей, от холода, от голода, от неутихающей душевной боли. А тут еще ветер! Нет ничего страшнее здешнего ветра. От него никуда не укроешься, не защитишься, ему нипочем одежда: мне казалось, я голый шагаю через поле. Но где-то в глубине я знал, что мне на благо сейчас этот злой ветер, приближающий меня к самому краю отчаяния...
Вблизи леса меня нагнали розвальни, запряженные парой волов. В розвальнях, на соломе, сидел человек в шинели без ремня и погон, в старенькой ушанке с облупившейся звездочкой. Видно, демобилизованный боец. Я раздумывал, попросить ли его подвезти меня, когда человек сам крикнул:
– Присаживайтесь, товарищ командир!
Я упал на солому. Буграстые загривки волов прикрыли меня от ветра, только ноги продолжали стыть, а рук я вовсе не чувствовал. Я предложил вознице вытащить из моего кармана табачок и скрутить по одной.
– Понимаешь, пальцы у меня совсем обмерли.
– Тпру!
– крикнул человек, повернулся и как-то неловко стал вытаскивать у меня из кармана кисет.- Вот потеха-то, товарищ командир,- говорил он, улыбаясь.- У вас пальцы не гнутся, а я вовсе без руки!
Тут только я заметил, что у него из рукава торчит гладкая чурка. Мне стало стыдно. Я достал кисет и, просыпая, скрутил две папиросы. Мы закурили. Лицо человека приняло детски счастливое выражение.
– Хорошо! Слабоват только малость. У нас в части, бывало, тоже "Кафли" выдавали. А только мы больше махорочку почитаем.
Он причмокнул на волов, и те послушно-тяжело зашагали, встряхивая заиндевевшими загривками. Дым приятно согревал рот. Мы молча курили, но человек то и дело радостно и многозначительно мне подмигивал, словно мы с ним тайком украли какое-то запретное наслаждение.
Сани спустились под бугор, и вот уж стелются под полозья голубые тени сосен. Дорога шла совершенно прямо и лишь в одном месте делала едва заметный поворот. Возница отвлекся, занятый папиросой и тем сложным глубоким удовольствием, которое получал от нее, и, воспользовавшись этим, волы и поперли прямо по целине.