Война
Шрифт:
Он гордился ею.
Эта гордость исходила от него как запах, даже как пламя.
Он так сильно, сильно гордился ею.
Никто и никогда ранее не гордился ею — не вот так.
Он сказал ей, что она тоже стала для него первой. Никто из его других учеников, никто из сотен видящих, которых он тренировал за сотни лет, никогда не выучивал так много в такие короткие сроки как она. Никто никогда не был настолько готов делать то, что потребуется. Никто не использовал боль, как это делала она, как её надо было использовать. Никто так не боролся, чтобы пробудить себя, ускорить свои способности. Никто
Она была богиней, сказал он. Она была лучше их всех.
Она была лучше Ревика.
Ревик противился им, доверительно сообщил ей старик. Ревик боролся с ними годами, распускал нюни и прятался, притворялся слабым и врал, избегал своих обязанностей на каждом шагу, при каждой представившейся возможности. Ревик был упрямым, напуганным, слабым. Он слишком боялся своей собственной силы, чтобы сделать что-либо, лишь десятилетиями противился своей истинной сущности.
Из-за него десятки, десятки лет потрачены впустую.
Касс тоже боялась.
Она не говорила об этом старику, но он, похоже, знал.
Он улыбался ей, ласкал и гладил её, ворковал похвалу. Он говорил, что храбрость — это бояться, но всё равно принимать тяжёлый путь.
Она была его звёздочкой. Его красивой, прекрасной звёздочкой.
Она была Войной, и её свет засияет ярче всех.
«Ибо в её свете нуждаются в темнейшие времена…»
Её ноги ступали по холодному кафелю перед ней, издавая тихие шлёпающие звуки в тишине. Пол менялся на её глазах, итальянский кафель превращался в гладкий, сине-зелёный металл.
Металлические решётки, металлическая вода, металлические полы, которые дышали и согревали её ступни. Они говорили с ней. Машины, встроенные в столы и стены, говорили с ней, полы говорили с ней, сами стены. Они говорили с ней, когда она слушала, они слушали, когда она говорила.
Она ощущала других существ за пределами этих толстых прозрачных стен, плавающих, плюхающих и парящих в океане.
Они тоже говорили с ней.
Некоторые пели для неё. Длинные ласты бесшумно двигались во тьме; они звали её и пели. Иногда она томительно желала отправиться к ним, плавать вместе с ними.
Плавать. Все они здесь плавали…
Она не могла вспомнить, когда они впервые доставили её в это место. Она больше не могла вспомнить, когда это всё началось, или когда это всё изменилось с того времени, когда дела обстояли иначе. Теперь боль даже ощущалась отдалённой. Она не помнила, где это случилось или когда. Она не знала, случилось ли это здесь или где-то ещё.
Она не знала, куда они направляются сейчас.
Изображения кренились, шаркали, изменялись…
Элли смеётся на траве в парке Золотые Ворота, рассказывая ей и Джону историю, опираясь на локти, пока солнце подсвечивает её нефритово-зелёные глаза. Джон растянулся рядом с ней, одной рукой заслоняя лицо от этих самых лучей. Касс видит, как он закатывает глаза и невольно фыркает над тем, что говорит Элли.
Касс не помнит конкретный день или какие-то детали истории, которую Элли дотошно рассказывает. Она не может вспомнить значимость самой истории, если таковая вообще имеется.
Она помнит лишь взгляд глаз её подруги, ту усмешку её полных губ, когда она придерживает самое смешное напоследок. Она помнит, как Элли смотрит на них обоих, словно оценивает, не потеряла ли их внимание, не надо ли сделать слова красочнее, остроумнее, смешнее…
Воспоминание скисает, когда Касс осознает, что она понимает.
Это всё такое просчитанное.
Элли не проводила время со своими друзьями. Она училась контролировать окружение, двигать людьми, подталкивать их к поступкам, манипулировать ими, заставлять плясать как марионеток на её разноцветных ниточках. Она манипулировала тем, как они её видели, как реагировали, смеялись ли они, что они о ней думали.
Даже тогда Элли знала, как привлечь внимание аудитории.
Ещё больше воспоминаний накатывает вперёд, каскад воспоминаний, столько раз, когда она велась на выходки Элли, верила в миражи, которые та рисовала…
Рождество.
Они втроём устроились вокруг камина, недалеко от живой ели, увешанной стеклянными украшениями и белыми огоньками. По одной лишь ёлке Касс понимает, что отец Элли ещё жив. Это не погнутая пластиковая ёлка, которую миссис Тейлор выкапывала из кладовки, чтобы нарядить в каждый год после его смерти, обычно напиваясь и плача над украшениями, которые помнила с таких празднований Рождества.
Эта ель живая.
Она хорошо пахнет, как сама жизнь…
…затем Касс видит его, сидящего на диване, наблюдающего, как Элли дурачится с ней и Джоном. Наблюдающего за ней с обожанием в глазах. Касс смотрит на отца Элли, Карла Тейлора, к которому всегда питала тайную любовь. Но не противную, мерзкую влюблённость в старика, а скорее дочернюю любовь, в которой она желала, чтобы её отцом был он, а не тот, который ей достался, который был пьян или под дурью большую часть времени, когда он вообще появлялся, и который…
Её мозг запнулся, перемотал, стер.
Элли получила всё.
Когда дело касалось важного, Элли всегда получала всё.
Даже потерь Элли получила ровно столько, чтобы её жизнь вызывала сочувствие, но не сделалась откровенно депрессивной. Она потеряла отличного отца, но ведь она и имела его. Всю свою жизнь он обожал её, будто она могла ходить по воде как посуху. Он был рядом с Элли в худшие периоды её взросления, во времена, когда Касс больше всего нуждалась в отце, от которого можно было ожидать правильных слов и правильных поступков, хотя бы в большинстве случаев.
У Элли была идеальная жизнь, пока ей не исполнилось семнадцать.
У неё был суперский брат, крутая весёлая мама, обожающий отец. Она не особенно встречалась с парнями, но потому что сама так решила, а не из-за нехватки предложений. Элли была умной. Намного умнее, чем Касс считала её до сих пор, но это ещё не всё.
Она нравилась людям.
Нравилась мужчинам, хотя Касс красивее.
Ну, была красивее. За последние несколько лет Элли во многом изменилась, а Касс изуродовали лицо. Касс даже больше не обладала неоспоримо лучшей фигурой — тело Элли тоже изменилось, так что в этом отношении они тоже почти сравнялись.