Война
Шрифт:
Гончаров сердится:
— Брось ты, чертов хохол! И без тебя горько! Аж слюнки потекли.
Но ему некуда скрыться от разговоров о еде. Колонисты оскорблены.
— Нет… Это есть неправда… Наш свинина лучше. Наш свинина, как сметана, можно мазать на булка… Это есть шпик, немецкий шпик…
— Ось погоди, немцы из тебя сделают шпик!
Другой колонист вспоминает домашнюю ливерную колбасу и паштет из потрохов:
— Окорок и колбаса в труба надо вешать. Там шесть недель должна висеть, коптиться, а паштет и ливерная
Гончаров вне себя:
— Довольно, колбасники проклятые! Что вы душу мотаете?
— Господину фельдфебелю, конешное дело, обидно, — говорит Родин. — В Никольске недавно еще рюмочку выпьют и колбаской закусют или огурчиком хрустнут… Хорошо… Потом еще разок. От бы, ребята, сейчас стопочку смирновки!
— Ага, верно. А потом жменю кислой капустки и копчену грудинку.
— Не-е. Сейчас бы перво-наперво чашку горячих щей… Да… Да пожирнее. Апосля — мясца кусок, с жирком и, значит, горчичкой смазать или хренцем… Апосля этого чайку, чашечек пару, и «а боковую… Поспать бы. Э-эх… На печку бы, да под тулуп…
Запасный, из крестьян Олонецкой губернии, не выдерживает:
— Верно, ребята, ничего лучше чайку не быват. Хорошо к яму баранков горячих али, скажем, пирожка с тварожком. Э-эх, бывало, раньше в праздник десяткам их жрешь, горя не знаешь, ей-бо. А все мало было, зря бога гневали, истинный хрест…
— Брось, зверь олонецкий, божиться — все равно врешь. Видать по тебе, и в праздники, поди, мяса не жрал. Бедный ваш край, а ты «пирожка с тварожком»…
— Не, правда, вот те истинный хрест! По нашим мястам народ богато живет, ей-бо. Быват — по шесть, по восемь коров, да столько ж лошадей, а быват и больше.
Немцы не уступают.
— Наший колоний еще Екатерина Великий даваль. Наший колоний есть колонисты семьдесят десятин есть. Нас есть колонист Иоганн Гретц, он имеет восемьдесят пять десятин. Одна пшеница пятьдесят десятин, кукуруза и овес; есть много картофель и много арбузов. Он имеет двенадцать лошадей и двенадцать коров и много свиней, а птицу так много — считать нельзя. Нас много такой колонист.
— Известно, немчура, не пьют, не гуляют, только рубли собирают.
Сибиряки — тобольские и томские — не верят в такие богатства.
— У нас коровенка-другая, и обчелся. Земли — на семью три-четыре десятины. Бедно у нас живут.
— Не у вас одних так живут, — говорит Артамонов. — Вся Россия нищая. Я много по ней мотался. Куда ни ткнись — везде нищета, убожество… Избенка без окон, без печей, крыша дырявая, в доме ни коровенки, ни хлеба — ничего.
— И у нас такой уезд. В деревне один, другой хорошо живут. Остальные только маются…
Артамонов снова, как когда-то в этапе, оброс большой темной бородой. Лицо его пожелтело, и характерные его складки, протянувшиеся от носа к углам губ, стали резче и глубже.
— Нищета была и будет. И ежели войну Россия выиграет, народ богаче не станет. Ежели землю у немцев и оттяпаем, все едино народу она не попадет… Все господа разберут.
— А за што ж воюем? — спрашивает кто-то из запасных.
— То-то и оно, что ни за что… Ты пораскидай мозгой, пошевели ей маненько… Авось догадаешься…
— Уж догадались… Ни за што воюем… Оттого и скучаем… А ежели б за свое дело, за свой дом, за свою землю — не так бы мы повоевали!.
— Правильно.
Артамонов осторожен. До слуха ротного и батальонного доходили его разговоры, и фельдфебель не раз ему говорил:
— Смотри, Артамонов, держи язык за зубами! Больно разговорчив стал. Смотри, говорю!.
Пронин, болтаясь в обозе, по-старому узнает все новости не только в полковом штабе, но и в штабе дивизии и корпуса. Изредка попадая к нам, он в беседе со мной торопится высыпать все, что знает.
— Начальник штаба корпуса приказ отдал… Мол, во всех частях имеются злонамеренные люди, ведущие вредные и опасные разговоры… Всем командирам частей иметь строгое наблюдение за подозрительными нижними чинами… В случае обнаружения преступников, немедленно арестовывать и доставлять в штаб…
И, затянувшись козьей ножкой, шепотом прибавляет:
— Наш батальонный поручил фельдфебелю следить за Артамоновым…
И теперь, взглянув на меня, Артамонов вспоминает мои предупреждения. Он медленно достает кисет и молчит.
Потом, не выдержав, тихо говорит, адресуясь куда-то в пространство:
— Ладно… Погодите… Заговорят… Не один, не два, не тыща… Все заговорят… Да так, что рта уж им не закроешь… Нет!..
Он молчит с минуту, раздраженно лохматит бороду, потом, будто сердясь на слушателей, прибавляет:
— Да к словам еще кое-чего прибавят… покрепче слов… Тогда наслушаетесь!.
Разговор постепенно увядает. Мы все одинаковым жестом залезаем за пазуху и неистово скребем грудь и подмышки. Но это нисколько не помогает. Вшей развелось безнадежно много. Раздеться и почистить белье невозможно — очень холодно.
Мы идем много часов по разрытой снарядами дороге.
Проходим сожженные огнем артиллерии деревни… Только печи с торчащими трубами и груды обгорелого мусора. Двумя длинными шеренгами тянутся они от края до края. И ничего больше. Ни единого человека. Ни лая собак.
Сгорело все, что может сжечь огонь. И упрямо торчат длинные трубы, как протянутые к небу руки.
Мы проходим одну за другой деревни, и все они похожи одна на другую. Будто мы ходили-ходили и незаметно вернулись к той же сожженной деревне.
Опять только трубы, насколько видит глаз.
Будто стояли шеренги солдат, и с них сняли обмундирование, содрали кожу и мышцы, скальпировали черепа и оставили ряды скелетов.
Над пепелищами вьется еще тонкий серый дымок, напоминая о недавней жизни, о только что ушедших отсюда людях.