Воздушные змеи
Шрифт:
— Кажется, никогда ещё французы столько не читали, как теперь. Знаешь, господин Жолио, владелец книжной лавки…
— Я его знаю очень хорошо, — сказала она с неожиданной горячностью. — Это мой друг. Я почти каждый день хожу к нему в лавку.
— Так вот, он говорит, что французы набрасываются на поэзию с мужеством отчаяния. Как твой отец?
— Он полностью потерял связь с действительностью. Полная атрофия чувствительности. Но надежда есть. Иногда у него бывают проблески сознания. Может быть, он придёт в себя.
Я не мог не испытывать некоторого восхищения Стасом Броницким. Этот аристократический альфонс нашёл довольно необычное средство, чтобы отгородиться от низменной действительности. Жена и дочь оберегали его от всякого соприкосновения с отталкивающей
— Никогда не видал такого хитреца, — сказал я.
— Людо! Я тебе запрещаю…
— Прости меня. Это моя мужицкая сторона. Видно, у меня наследственное озлобление против аристократов.
Мы сделали несколько шагов, чтобы подальше отойти от шофёра.
— Знаешь, Людо, всё скоро переменится. Немецкие генералы не хотят войны на два фронта. И они ненавидят Гитлера. Однажды…
— Да, я знаю эту теорию. Я уже слышал, как её излагал Ханс накануне захвата Польши.
— Надо ещё немного времени. Немцам пока ещё недостаточно трудно.
— Действительно.
— Но я добьюсь.
— Добьёшься чего?
Она замолчала, глядя прямо перед собой.
— Мне нужно ещё немного времени, — повторила она. — Конечно, это очень трудно, и я иногда сомневаюсь и теряю уверенность… Тогда я пью лишнее. Я не должна. Но я уверена, что если немного повезёт…
— То что? Если немного повезёт, то что?
Она зябко завернулась в свои польские цвета.
— Я всегда хотела что-то сделать из своей жизни. Что-то большое и… страшно важное… Какое живучее наваждение!
— Да, — сказал я. — Ты всегда хотела спасти мир. Она улыбнулась:
— Не я, а Тад. Но кто знает…
Я так хорошо знал это её немного загадочное, непроницаемое выражение, то, что Тад называл когда-то «вид как у Гарбо».
— Может, это буду я, — спокойно сказала она.
Всё это было так жалко. Она едва держалась на ногах, и мне пришлось помочь ей сесть в машину. Я положил ей на колени плед. Ещё минуту она молчала, держа маленький томик Аполлинера, с улыбкой на губах. И вдруг повернулась ко мне в горячем порыве, и я удивился, до чего у неё серьёзный, почти торжественный голос:
— Верь мне, Людо. Вы все верьте мне ещё немножко. Я добьюсь. Моё имя войдёт в историю, и ты будешь мною гордиться.
Я поцеловал её в лоб.
— Ну, ну, — сказал я. — Ничего не бойся. Они жили счастливо, и у них было много детей. Мне нет оправдания. Я не придал никакого значения словам той, кого в «Прелестном уголке» называли «эта бедная молоденькая полька со своими немцами». «Всё те же фантазии и химеры», — подумал я. Я стоял со своим велосипедом у обочины, грустно глядя вслед удаляющемуся «мерседесу». «Моё имя войдёт в историю, и ты будешь мною гордиться…» Это было слишком нелепо. Мне казалось, что Лила в своём падении нуждалась в «придумывании себя» ещё больше, чем прежде, в «Гусиной усадьбе» и на берегу Балтийского моря, — упавшая на землю разбитая мечта ещё слабо трепыхала крылышками. У меня не было никакого подозрения, никакого предчувствия. Возможно, это объяснялось суровыми требованиями нескольких лет борьбы, когда приходилось «сохранять здравый смысл», и мне теперь не хватало безумия. Я и не догадывался, что среди всех наших улетевших воздушных змеев один, родом из Польши, поднимется выше и будет ближе к тому, чтобы изменить ход войны, чем все остальные, затерявшиеся в поисках несбыточного.
Глава XXXVIII
Я не видел Лилу несколько месяцев. Лето 1942-го было поворотным моментом в подпольной борьбе: в одну только ночь в районе Фужроль-дю-Плесси «дьявол явился шесть раз» -согласно секретному коду это означало, что шесть раз с парашютом сбрасывали оружие, больше всего контактные мины, противотанковые ружья и миномёты. Оружие надо было прятать за несколько часов. В Севане моего одноклассника Андре Фернена схватили с пятьюдесятью зажигательными пластинками — он успел проглотить свою ампулу с цианистым калием. Сейчас все эти факты так широко известны, что о них забывают. В наших краях без конца шли обыски, и Ла-Мотт тоже не обошли — то ли кто-то указал на ферму, то ли гестапо чуяло в Амбруазе Флери естественного врага. Обыски не дали никакого результата, например, «тайник» Бюи, где прятался Бруно, функционировал до самой победы. В мастерской Грюберу попался наш старый «Золя», забытый в уголке, со словами «Я обвиняю», расходящимися лучами вокруг его головы, но Грюбер его не узнал и ограничился тем, что спросил:
— Кого он обвиняет, der Kerl? [35]
— Это название песни, очень популярной в начале века, — сказал дядя. — Жена уходит с любовником, и муж обвиняет её в неверности.
— Он не похож на певца.
— Однако у него был очень хороший голос.
Комиссар полиции в Клери сам дружески предостерёг Амбруаза Флери, не без улыбки, так как мысль о том, что этот мягкий пацифист замешан в каких-то подрывных действиях, казалась ему смешной.
— Мой добрый Амбруаз, они, наверно, воображают, что вы вот-вот запустите в небо Лотарингский крест!
35
Этот парень (нем.).
— Знаете, не для меня эти дела, — сказал дядя.
— Конечно.
Но на мечтателей смотрели косо: мечта и бунт всегда тесно связаны. За нами следили, и некоторое время мы не могли использовать наш склад оружия. Он находился под навозной ямой и уборной, которую мы несколько месяцев избегали чистить.
И всё же именно в это крайне опасное время дядя пошёл на безумный поступок. В конце июля 1942-го до Клери докатилась весть о массовой облаве в Вель д'Ив [36] . В тот вечер мы сидели в «Прелестном уголке» — один из уютных вечеров за бутылкой старого вина, которые хозяин часто проводил со своим другом Амбруазом Флери. Иногда Дюпра — у него было бойкое перо — читал нам одну из своих поэм, написанную александрийским стихом. Но в тот вечер он был в особенно мрачном настроении.
36
Зимний велодром в Париже.
— Слышал новость, Амбруаз? Про облаву в Вель д'Ив?
— Про какую облаву?
— Они собрали всех евреев и вывезли в Германию.
Дядя молчал. Рядом не было воздушного змея, за которого в этот момент он мог бы уцепиться. Дюпра стукнул кулаком по столу.
— И детей тоже, — пробурчал он. — Они и детей выдали. Больше их не увидишь в живых.
Амбруаз Флери держал в руке стакан вина. Единственный раз в жизни я видел, что его рука дрожит.
— Ну вот. Я тебе вот что скажу, Амбруаз. Это тяжёлый удар для «Прелестного уголка». Ты скажешь, что тут общего, но общее всё. Всё. Дьявол. Для такого человека, как я, который ложится костьми, чтобы сохранить определённое понятие о Франции, невозможно принять подобную вещь. Ты понимаешь? Дети, которых посылают на смерть. Знаешь, что я сделаю? Я закрою ресторан на неделю в знак протеста. Конечно, потом я его открою, потому что для фашистов приятнее всего было бы, чтобы я закрылся навсегда. Они давно хотят меня уничтожить. Всё, чего они хотят, — это чтобы Франция отказалась от себя самой. Но я закроюсь на неделю, это решено. Существует несовместимость между «Прелестным уголком» и тем, что детей выдают бошам.
Никто ещё не слышал, чтобы Дюпра произносил слово «боши».
Дядя поставил стакан и встал. Его лицо посерело; казалось, на нём вдвое больше морщин. Мы ехали под ночным небом на своих скрипучих велосипедах. Луна ярко светила. Когда мы подъехали к дому, он оставил меня, не говоря ни слова, и закрылся в мастерской. Я не мог заснуть. Я вдруг понял, как сильно прикрываются немцами и даже фашистами для оправдания собственных деяний. Мне давно уже приходила мысль, от которой трудно было избавиться, и, может быть, я так и не избавился от неё. Фашисты — человеческие существа. Именно их бесчеловечность присуща человечеству.