Воздушный замок
Шрифт:
Вот и сейчас, скажи он кому, кто не видит единства окружающего мира, потому что единство — это всегда выстраданная идея, идея же, как свидетельствует история человечества и скромный опыт любого человека, в том виде, в каком она пришла в чью-то, пусть даже гениальную, голову, существовать не может, обязательно будут поправки, переделки, так сказать, подгонка под текущий момент, его бы вновь сочли безумным. Нет, образ дитяти, играющего в райском саду, положительно нравился Андрею. Архитектурные сооружения той эпохи ему хотелось сравнить с облаками. Их причудливые очертания парят в воздухе, пронизанные светом и красками, легко движутся, не разделяясь на несущие и несомые конструкции…
…А
За ужином жена сказала Андрею:
— Ты должен проводить завтра дочь в школу. Я поеду с утра в поликлинику, не знаю, когда вернусь.
— Дочь? В школу?
— Ты, наверное, забыл, — усмехнулась жена, — она заканчивает восьмой класс. Завтра первый экзамен, представляешь, как она волнуется?
— А чего ей волноваться?
Вопрос этот не понравился жене. Взгляд её сделался строгим, каким он делался всегда, когда речь заходила о благе дочери. Считалось, одной матери дано ведать, в чём оно, это благо.
— Ты… Ты… — Много лет уже жена каждую фразу в разговоре с ним начинала с этого утвердительного «ты». «Ты, ты, здравствуй», — произносила она, возвращаясь с работы. «Ты… до свидания», — уходя куда-нибудь. Это свидетельствовало, что всё в мире для жены начиналось с него, Андрея. Когда-то ему приятно было это сознавать, нынче же нагоняло тоску.
— Да-да, конечно, провожу, — спохватился Андрей, — обязательно провожу. Могу даже подождать, пока она сдаст экзамен.
— Не надо ждать, — с достоинством (в дочери она как бы уже видела себя: гордую, строгую) ответила жена. — Ты проводи, и всё.
— Хорошо.
Разговор, однако, ещё не закончился. Андрей понял, теперь жене не нравится, что он не смотрит ей в глаза. Подобно воспитателям прежних лет, жена полагала, что прямой, чистый взгляд свидетельствует о прямых, чистых помыслах. И наоборот. Андрей уставился жене в глаза.
«Ты. Тебе нет дела до дочери. Ты даже забыл, в каком она классе! Неужели забыл?» — горько пожаловались глаза жены, не замечая его иронии.
Андрею это казалось игрой. Когда-то интересной, необходимой, потому естественной, как определённая игра для определённого возраста. Тогда это, собственно, была даже не игра, а жизнь. Но сейчас… Игра, к которой привыкла жена — в мысленные разговоры, — была для Андрея настолько морально, что ли, устаревшей, как если бы его вдруг заставили играть в казаки-разбойники. Когда-то их мысленные разговоры действительно были общением. Сейчас Андрей только делал вид, что общается.
«Что ты! — Он постарался придать взгляду самую искреннюю заинтересованность. — Разве я мог забыть? Всё прекрасно помню. И про дочь, и про всё не свете… Да! И главное, про тебя! Про тебя! Просто что-то устал в последние дни».
«Ты устал. С чего бы это? — попыталась перейти в наступление жена. — Уж не от популяризаторских ли своих статеек об архитектуре? Вот уже год, как ты ни за что серьёзное не брался. С чего это тебе уставать? О чём ты вообще думаешь, чем занимаешься? Или… Или… я уже для тебя чужая? Мы с Машенькой для тебя чужие?»
Андрей поспешил прервать немой диалог. Одно и то же воспоминание многолетней давности преследовало его. Вот он танцует на институтском вечере с женой — тогда, впрочем, ещё не женой, а просто знакомой девушкой — стройной, в платье с воздушными рукавчиками. Андрей приглашает её и стыдится — наверняка он стеснит её своим неумением танцевать быстрый фокстрот. Но… что это? Почему у неё такая тяжёлая поступь? Она наступила Андрею на ногу, словно гиря упала! Раз, другой! Впервые, помнится, поразился он забавному противоречию: кажущейся лёгкости и тяжёлой, как у грузчика, поступи. Девушка — тогда ещё не жена — смотрела на Андрея преданно, совершенно не замечая собственной неуклюжести и отчасти даже искупая её этим взглядом.
…Сосредоточенно и тщательно Андрей намазывал масло на хлеб, словно не было на свете дела важнее. Подчёркнутое внимание к предмету, в повседневной жизни совершенно заурядному — бутерброду, — убедило жену, что общению с ней муж в данный момент предпочитает пустые механические действия.
Она вздохнула.
Этот вздох слышался Андрею к сейчас, когда он шёл с дочерью по подземному переходу — длинному темноватому туннелю. Машинально пересчитывая тускло светящиеся плошки вдоль кафельной стены, Андрей понял, почему ему слышится именно этот — вчерашний — вздох жены. Подобных — горьких, отчаянных, сожалеющих, усталых, смиренных — вздохов немало было и раньше. Но раньше ничего не рассказывать жене, не объяснять — это было совершенно естественно, не требовало ни малейших усилий. Андрей даже не думал, что держит расстояние, отстаивает какую-то свою независимость. Дитя, играющее в райском саду, попросту не помышляло о тревогах жены. Тревоги эти, следовательно, не существовали. Жена, конечно, чувствовала и пыталась прорваться сквозь необъяснимое отчуждение, но дитя, играющее в райском саду, не понимало человеческого языка, где чистота порывов частенько смазывается чем-то суетным, житейским. Лишь одно домашнее существо находилось в полном духовном контакте с Андреем — чёрная спаниелька Габи. Лишь на ней отдыхал взгляд и душа Андрея, ибо Габи ничего не выясняла, не требовала, но только беззаветно любила. Любовь к хозяину составляла сущность Габи. Всяческие наступления на ногу здесь исключались, и такую любовь дитя, играющее в райском саду, почему-то не отвергало.
Опасаясь ожесточить мужа непрерывными выяснениями отношений, жена отступила. В их отношениях будто бы установился покой. Но излишне говорить, что, как и всякая женщина, жена не могла успокоиться, не уяснив собственного значения и места в загадочной мужниной меланхолии. Стена вздохов, слёз, печальных взглядов, таким образом, опоясала райский сад.
Вчерашний вздох жены был неприятен Андрею тем, что являлся следствием некоего никчёмного холодного ветра, который в последнее время всё чаще проникал в райский сад, тревожил Андрея. Выбраться из сада значило для него окунуться в хаос, в разрушительные раздумья, вновь стать уязвимым для тоски и горя. Значило, наконец, предстать безответным перед жизнью: перед фактом, что последний год псу под хвост, последний год — странное оцепенение, совершенно не хочется работать и вообще… Значило взглянуть на себя глазами близких и испытать смятение не только за себя, но и за них — за жену и дочь — ведь он всё-таки глава семьи! Поистине это означало изгнание из рая!
Когда-то Андрей прочитал у писателя Платонова, что жизнь есть движение человеческого горя. Андрея никак не тронуло это утверждение, потому что тот, кто в раю, не думает о горе. Он подумал тогда, что жизнь, вероятно, движение чего-то другого. Быть может, неосуществлённых человеческих мечтаний. Или страха. Или стёртых, однообразных человеческих чувств. Или одновременное взаимопроникающее движение лжи и правды. Сейчас, поднимаясь с дочерью из подземного перехода, откуда до школы было рукой подать, Андрей придумал ещё одно определение жизни: движение сомнения, тотального сомнения — в себе, в окружающем мире, да в чём угодно, даже… в собственном рае! Однако он тут же почувствовал, что столь высокое обозначение сомнения к истине его никак не приблизит, ибо немедленно подвергнет сомнению не только истину, но и все предшествующие размышления. Искать тут истину всё равно что строить дом во время землетрясения.