Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
«Блюдите убо, како опасно ходите», — предупреждает христиан уже почти две тысячи лет апостол Павел (Еф. 5:15). А философ Ортега-и-Гассет в XX веке констатирует как данность полную потерю человеком ощущения трагизма бытия и пребывание его в состоянии «пагубной самоуспокоенности», в то время как каждая минута жизни, — даже каждое слово! — есть фактически роковой выбор с далеко идущими последствиями. И что интересно: выбор данной минуты наносит чертеж выбора, который представит нам будущее. Точно как в той сказочке Духовника о рюкзачке и дороге, — помните, читатель? — с которой только раз свернув, соблазна ради, мы, возвратившись, ее такой же гладкой, чистой и беспрепятственной, уже не можем обрести…
Взлетают стаями микромгновения наших жизней,
Взять хоть тот случай с выбором иконы для маленького сына, — несомненно он совершался вне земного времени, а как бы в некоем прорыве, в паузе, у открытых врат Вечности, и надо было сделать выбор не как-нибудь, а пред лицом Бога, дав тем самым «ответ о нашем уповании». Как увещевал нас апостол Петр: «Будьте всегда готовы всякому, требующему у вас отчета в вашем уповании, дать ответ с кротостью и благоговением» (1Пет.3:15). И ответ тот должен был звучать: «да — да, нет — нет». Мы же из-за самопоблажек, из той самой «пагубной самоуспокоенности» предпочитаем существовать в гибких материях между этими «да — да, нет — нет», и эта гибкость есть ни что иное, как симптом нашей явной нашей теплохладности, которую сурово обличает Аминь (Господь) в Своем Откровении:
«Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих».
Это в русском переводе с церковнославянского. А в древнем Новом Завете, церковнославянском, Кирилло-Мефодиевском, последняя фраза звучит так: «яко обуморен еси, и не тепл ни студен, изблевати тя от уст моих имам». Обуморен — обмерший, полуживой, в обмороке, в прострации пребывающий… И далее: «И не веси, яко ты еси окаянен и беден, и нищ, и слеп, и наг. Совещаю тебе купити от мене злато разжжено огнем, да обогатишься, и одеяние бело, да облечешися, и да не явится срамота наготы твоя: и коллурием помажи очи твои, да видиши. Аз, ихже аще люблю, обличаю и наказую. Ревнуй бо и покайся. Се стою при дверех и толку: аще кто услышит глас мой и отверзет двери, вниду к нему и вечеряю с ним и той со мною» (Отк. 3:15–20).
И печальный дневник Веры Егоровны за 1914 год, и духовное самочувствие ее дочерей — бабушки моей Екатерины Александровны и ее сестры Веры Александровны (как раз в эти годы занявшейся усердным изучением хлыстовства, как модного тогда поветрия, и посещениями Григория Распутина — с целью изучения и своеобразного его облика, как духовного нетрадиционного феномена), и состояние душ очень многих их сверстников, вступивших к тому времени в головной отряд жизни, — все это свидетельствовало о серьезном повреждении многовековой православной иерархии ценностей, о страшном охлаждении сердец, казалось бы, верующих людей…
Безысходной тугой спускались на Русь ничего доброго не предвещающие сумерки. Они леденили сердца и без того духовно «обуморенных» и оковАнных, угасивших благодатный и спасительный огонь веры, который еще не так давно согревал и освещал жизни их дедов и прадедов, руководил всей жизнью и поступками людей, созидал и охранял эту жизнь своею благодатью.
Быстрозабывчивое, легкоизменчивое существо человек… Что может быть проще, оказывается, чем потерять тысячелетнюю живую веру отцов. Однако с легкостью сделать это можно было лишь в одном случае, если сама вера даже незаметно для своего носителя давно уже стала мертвой.
А мертвеца, пристегнутого к себе, зачем носить? Он только обременяет…
* * *
Бабушке моей было лет 17, когда она начала задумываться, как она мне говорила, «над сущностью религии». Кругом высились церкви, мелодичный благовест призывал молящихся. И они с сестрой с детства каждую субботу аккуратно ходили ко всенощной, а в воскресенье — к обедне. Когда Катя и Вера были маленькими, мать — Вера Егоровна — ставила их на коленки и заставляла (именно так выражалась бабушка)
Вокруг все крестились, молились, ходили в церковь, но огонь веры в сердце уже редко кто имел, — не было горячности любви к Богу и Церкви, жажды ревности по Богу, — сердце было уже совсем охладевшим, а вера — ну, разве что по инерции… А ведь гонения за Веру еще не наступали — до них были годы. Что же сгубило сердца человеческие?
Неужели сама вседоступность церковной жизни, ощущение, что все, что существовало «всегда» — оно и будет существовать вечно, и никто уж этого-то не отымет? И не было никому (за исключением единиц — великих духовных провидцев-старцев) страшно потерять все это, и даже мысль о возможности такой потери в голову не приходила. «Пагубная самоуспокоенность» и… сытость душевная.
Страшная, между прочим, вещь — «покойная сытость» для потомков Адама, которым сказано было: «В мире скорбни будете» (Ин.16:33), — однако же мы неустанно домогаемся покоя. «Чем оправдаемся пред Узаконившим нам сие? Что скажем Ему в день суда? Представим ли заботливость о делах своих? Но наперед сказал Он, что нет пользы человеку, аще мир весь приобрящет душу же свою отщетит. Или что даст человек измену за душу свою (Мф.16:26)? Что пользы доставит нам временный покой? Не уготовит ли нам тьму, неусыпающего червя, скрежет зубов, не поставит ли нас наряду с блудниками и всеми жившими непотребно»? (Творения иже во святых Отца нашего Ефрема Сирина. Писания духовно-нравственные. На слова, сказанные Господом: в мире сем скорбни будете (Ин.16:33), и о том, что человеку должно быть совершенным»).
Бабушка моя очень любила хорошее церковное пение, но в слова церковной службы никогда не вникала, несмотря на то, в гимназии слушала и безупречно отвечала из Закона Божия, — лучшую Киевскую гимназия бабушка окончила с серебряной медалью. Значит, все самое главное пролетело мимо, ведь сердце ее в детстве и юности почти не тронул огонь веры и оно пребывало холодным…
Когда в детстве и юности Катя бывала в Москве или в Орехове у бабушки Анны Николаевны, то, притулившись где-то в уголке, она любила смотреть, как Анна Николаевна перед большим древним образом Господа Вседержителя и горящей пред ним лампадой вдохновенно шепчет слова молитв. Тогда Кате казалось, что бабушка разговаривала непосредственно с Самим Господом, и что Господь бабушку тоже слышал и слушал, и что стоило бы теперь и Кате вместе с бабушкой попросить: «Господи, дай, чтобы мама выздоровела», и мама была бы всегда здорова. Этим Катин духовный опыт, ее подлинный духовный багаж и ограничивался. Хотя и то не мало, как залог, если учесть, что о бабушкиной молитве сердце ее помнило всю жизнь до глубокой старости. Но недостаточно, чтобы устоять в вере в годину страшных духовных искушений.
Чуждого вере, разрушительного вокруг было разливанное море. И школьная болтовня соучениц, среди которых уже присутствовало немало богатых инородок (хорошо ли то было?), и поверхностные пересуды знакомых, среди которых уже имели место безумные предреволюционные настроения, и, наконец, собственные мучительные вопросы жизни, на которые ответов Кате не у кого было спросить, потому что была она как-то сама по себе в семье. Как это ни странно, но в духовном отношении и Катя, и избалованная Вера были запущенными детьми. Никого эти вопросы в доме не беспокоили. Возможно, в какой-то степени в жизни семьи Микулиных уже имела место та сама «пагубная самоуспокоенность», в густом тумане которой всегда и готовятся, и свершаются самые убийственные для человеческой души вещи. Хотя тревожились, конечно, о многом, поскольку как и Жуковские, так и Микулины были очень сердечными, отзывчивыми людьми. Вера Егоровна болела душой о жизни и здоровье семьи, о благополучии ее, о муже, а супруг — Александр Александрович Микулин, — и о семье, разумеется, беспокоился сильно, но еще больше о положении рабочего класса на фабриках, о социально-политической обстановке в стране…