Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
На фото: Бабушка Екатерина Александровна Домбровская в Орехове — родовом гнезде Жуковских. 1947 год.
Четвертый всадник
…И вот, наконец, пришло время открыть тяжелую двухметровую дверь стального несгораемого шкафа, который много лет стоял в углу бабушкиной комнаты. Шкаф был огромен и мрачен, внутри черен, а снаружи выкрашен белой краской; двери его лязгали, открываясь… Массивный немецкий
Шкаф был забит до верху: бабушкиными книгами о церковных древностях, семейной перепиской в ветхих папках и коробках от конфет забытых мастей, с крышками, украшенными роскошными послевоенными картинками — то сияющими огнями Москвы с одноименной и уже не существующей гостиницей и влажной после дождя, просторно-элегантной Манежной площадью со старыми «победами» и «виллисами», то чудными девами Боровиковского или великолепными Жестовскими или Павло-Посадскими коврами цветов…
Шкаф хранил рисунки детей нескольких поколений, телеграммы соболезнований о кончинах, какие-то старинные малопонятного назначения и в основном поломанные предметы, включая обсосанные и обкусанные первыми детскими зубками деревянные ванька-встаньки, с суеверно-трепетной любовью сохраненные в самые страшные, грозовые годы революций и войн.
…Храню этих ванек теперь и я, хотя очень давно уже нет на свете тех, кто обсасывал их в первом своем детстве. Пора выбросить или сжечь в печке в деревне, — много раз говорила я себе. — Сколько можно захламливать дом… Но рука моя на эти, кроме меня никому не нужные предметы, так и не поднялась. Не из-за пристрастия к этим бедным невзрачным вещицам, а вовсе по другой причине, которая заключалась в иллюзорном (со всех здравых точек зрения) убеждении, что эти полинялые деревянные балясинки как будто бы что-то еще и значат, что-то важное в себе хранят, некий шифр, и каким-то образом они все-таки связаны с теми, кому когда-то принадлежали. И с детьми, которые ими играли, и с их матерями, имевшими столь беззаветную к своим чадам любовь, что неспособны были выбросить ни первые детские игрушки, ни первые детские книжки… Даже и на свои собственные первые книжечки пришлось мне натолкнуться. И первые рисунки свои с перевернутыми буквами — «это — бабе», «это — маме» — увидеть — они там тоже хранились, припрятанные когда-то бабушкой.
И годы, и люди уходили, а шкаф вот стоял… И руки мои на его содержимое, на эту былую, давно растаявшую и незримым для человеческих глаз паром отошедшую к небу любовь, так и не поднялись.
…А еще в шкафу были старинные монетки, очень давняя серебряная брошка-бабочка с рубиновыми глазкAми, принадлежавшая прапрабабушке Анне Николаевне, которая в свою очередь досталась ей от матери в приданое; черкеска моего деда — офицера «Дикой дивизии» с серебряными газырями, старинные открытки с отклеенными марками с видами Ниццы, Лондона, Нижнего и Киева, фрагменты древних фресок и изразцов, привезенные бабушкой из своих реставрационных командировок, — того немногого, подлинного, что сохранилось от уничтоженных фашистами древнейших русских храмов.
Чего только не было в этом шкафу. Его содержимое всегда притягивало к себе мое сердце и в то же время почему-то отталкивало и томило… Какое-то у него все-таки было холодное, тоскливое дыхание. И потому душа как-то инстинктивно противилась встречам с немыми свидетельствами давно ушедшей жизни, когда-то живой и теплой, а ныне безгласной, вызывающей боль и сострадание, и безнадежное осознание непоправимости утрат.
И теперь, вслушиваясь в свои тогдашние противоречивые ощущения, порождаемые нашими с бабушкой погружениями в прошлое, заключенное в стенах несгораемого шкафа, я могу вполне осознанно отдать себе отчет в том, что тогда чувствовала и чем именно смущалась моя душа. Эти трогательные останки прошлого, эта пронзительная овеществленная память об ушедших и дорогих, была на самом деле … памятью о смерти.
В несгораемом шкафу жили бок о бок и смерть, и любовь. Однако со временем чисто логическим, примитивно-арифметическим путем — но только ли от ума? — я решила тогда для себя эту антиномию (а заодно и судьбу этих вещиц) так: любовь — сопутница жизни, — самое жизнь, и там, где любовь, там смерти нет.
Но чем же все это было, как не умственной уловкой, догадкой, еще не испытанной, не доказанной и не извещенной опытами собственной сердечной жизни?..
* * *
О том, что ощущения — вовсе не такая уж примитивно-простая и обманчивая штука, говорил еще, кажется, Тертуллиан. Не ощущения нас обманывают, — утверждал богослов, — а подводит нас наш гордый самовластный рассудок, перерабатывающий ощущения и предлагающий нам уже свои собственные чрезвычайно ограниченные, а потому и сомнительные выводы. Сердце — корень, в котором жизнь духовная зарождается гораздо раньше «света разума» во мраке и темноте, в глубинах, недоступных для рассудка. Сердце ближе к Вечности. Оно и есть сосуд Вечности. Потому, что оно законное ее дитя. А ум — вернее, рассудок, лишь порождение времени:
Верь тому, что сердце скажет;
Нет залогов от небес;
Нам лишь чудо путь укажет
В сей волшебный край чудес.
Впрочем, логически обосновать свою догадку о родословиях ума и сердца мне, пожалуй, было бы не под силу.
…Спустя много лет после Замоскворецкого детства пришлось семье нашей некоторое время пуститься в кочевье по Москве — выросли дети, и надо было им отделяться для самостоятельной жизни. Начался период наших перемещений по Москве. Так однажды очутились мы на Земляном валу. Это тоже было очень славное и богатое историческими воспоминаниями московское место, да еще и удивительным образом связанное с памятью прадеда — Николая Егоровича Жуковского.
…Для человека, живущего верой, в книге жизни все не случайно. Но трудно неискушенному осмыслить тихую подсказку иных миров. Разве что в сердце сложить, да поглубже, — до срока: быть может, со временем непонятное и таинственное само напомнит о себе.
Вот так случайно или не случайно стали вспоминаться прежние маршруты жизни: вот там-то ты начинал впервые в жизни трудиться, а спустя десятилетия — переехал в то место жить. В другом месте — на ходу — обмолвился: как же здесь хорошо, никогда-то мне здесь не поселиться… Но прошло некоторое время — и совершенно неожиданно ты именно тут-то и бросил свой якорь.
А Землянка, как прежде звали эту улицу, была мне дорога тем, что на ней когда-то находилась первая квартира 23-х летнего Николая Егоровича Жуковского, которую он, начав служить и получать первое свое жалование и содержать на него всю семью, сам, выбрал и нанял.
…Здесь, на Садовой, вблизи Яузы, в доме Морозова начиналась его научно-педагогическая деятельность, здесь он уже уверенно вступал на лествицу научных открытий. Жили Жуковские на Землянке тесновато, но как всегда, дружно, гостеприимно и весело: в любви, в согласии, в трудах. Любимая младшая сестра Николая Егоровича Верочка (прабабушка моя) поступила во 2-ую женскую гимназию, куда сам Николай Егорович был зачислен учителем физики. В это время Жуковские обросли близким кругом добрых друзей — научной молодежи. Устраивались вечера, танцы, из Орехова был привезен рояль Марии Егоровны (старшей сестры Николая Егоровича), кое-какая мебель. Время от времени оттуда же поставлялись и нехитрые, но столь уместные и вкусные деревенские припасы.
Николай Егорович очень любил маленькую Верочку, сам отводил ее по утрам в гимназию, сам проверял выполнение уроков. Ну, а уж Верочка-то старшего брата просто обожала: звала его «мой черненький» — за смуглый цвет кожи и темные волосы — наследие прабабушки Николая и Веры — Анны Васильевны, которую прапрадед Кондратий Белобородов по великой любви и страсти взял прямо из табора. Их дочь — юная Глафира Кондратьевна Белобородова отдана была замуж за очень родовитого и состоятельного дворянина Николая Яковлевича Стечкина. Вот у них-то и родилась дочь Анна — будущая Анна Николаевна Жуковская, матушка Николая и Веры Егоровны Жуковских…