Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
Если бы Вере и Кате открылась Церковь Христова не как некое всем известное учреждение, но как новая благодатная жизнь со Христом и во Христе, движимая Духом Святым, если бы они еще со времен их раннего отрочества начали вкушать этой новой жизни, погружаясь в стихию великой духовной работы человека над собой (а молодости нужны подлинно великие цели, чтобы загорелось сердце, чтобы энергию было куда приложить), о путях и способах которой оставили нам великое научение святые отцы древности и наших времен, — не отошли бы эти юные сердца «на страну далече» (Лк.15:13)
Если бы они еще с отрочества были введены глубоко в мир Евангелия, в познание и п о н и м а н и е Священной истории человека и человечества и единственного пути его спасения, проложенного подвигоположником Христом, в осознание необходимости для всех и каждого не вальяжной, а подвижнической христианской жизни — самоотречения, и напряжения всех сил в духовной работе над своим внутренним человеком, над душой
* * *
«Я не институтка, а современная женщина». Представляю, к а к сказала это Вера, и какой она была уже году в 1913–1914. Умная, высокая, красивая, в щегольской бархатной шубке с наимоднейшей муфтой, которую она, войдя, умела ловко и красиво отшвырнуть в сторону. Самостоятельная, независимая, благородная… Почему-то тут к месту вспомнилось высказывание уже очень пожилой Анны Григорьевны Достоевской, которая, когда ее спросили, как это она решилась будучи 20 летней девочкой, выйти замуж за старого (на 24 года старше), больного писателя, бывшего каторжника, без средств, обремененного семьей и родными, ответила: «Я же была девушкой шестидесятых годов!». Замечательный ответ, подтверждающий существование в России не только тех уродливо-стриженных женщин-эмансипе революционного типа, но и поколения, я бы сказала, не тепличных, но сильных духом девушек.
Такой была Анна Григорьевна: хорошо воспитанная, и образованная, порядочная и умеренная девушка, которая нашла в себе силы стать опорой своему мужу, взвалить на свои плечи огромный семейный груз и с честью донести его до конца. Так что в шестидесятых годах, кроме многих известных минусов, крылось нечто и положительное, что при надлежащем духовном векторе могло принести замечательный плод для России. Не случайно Достоевский говорил, что будущая судьба России в руках русских женщин. Такие, как Анна Григорьевна, исповедовали высокие нравственные принципы, хранили веру Христову, были готовы к серьезной любви, к несению жизненных крестов — к служению семье и людям. И по многим статьям этот красивый и сильный женский тип с отличием прошел проверку, выдержав и революцию, и гонения, и невзгоды, и нищенское существование, сохранив при том свое человеческое достоинство и души. Вот только в отношении сбережения веры Христовой все же дело обстояло много сложнее…
«Многие переживания», о которых говорила Вера Пругавину где-то в 1913 году, будучи молодой, здоровой и вполне хорошо устроенной женщиной, были явным преувеличением, в особенности в сравнении с тем, что ей еще пережить предстояло: революцию и крушение всего устава жизни семьи, всей России; скоропостижную смерть любимого отца в 1919 году, развод с мужем в том же году, скоропостижную смерть от чахотки всеми любимой кроткой двадцатишестилетней дочери Николая Егоровича Леночки в 1920 году, голод, в 1921 году скорбное умирание дяди Николая Егоровича Жуковского, немного пережившего свою любимую дочь; нелепый брак с Сережей Жуковским, который в 1924 году скоропостижно умер от запущенного аппендицита, бесконечные обыски, затем в 1931 году — лишение всех прав, жизнь «лишенки», тучи над Ореховым — над тем малым наделом земли, который оставили себе Жуковские и Микулины, давно уже — еще до революции — раздав почти все то немногое, что у них было; тяжелая одинокая тридцатилетняя деревенская жизнь, превратившаяся в борьбу за выживание; перо, давно уже выпадающее из рук, невозможность вернуться к писанию, никомуненужность, усталость, болезни, аресты, начало создания музея, война, одинокая и бедная старость, болезни, горькая кончина в больнице.
Вот, только один возглас Веры из тех лет (1933 год) в ее письме В.Д. Бонч-Бруевичу, который был не только влиятельным большевиком, но и профессиональным сектоведом (Вера очень давно была знакома с ним на этой почве):
"Многоуважаемый Владимир Дмитриевич, пожалуйста, если возможно прочтите это письмо сами. Я хочу затруднить Вас последней моей просьбой, последняя она потому, что, сможете Вы ее исполнить, или нет — больше Вас собою безпокоить я не буду. Дело в том, что дальше жить в единоличном хозяйстве нельзя — это нелепо и не имеет вообще никакого смысла, надо или идти в колхоз, или же поступить на службу в ШКМ, где я, отлично зная немецкий язык, могу принести большую пользу, а так же могу заведывать хозяйством школы — но путь мне закрыт всюду, как лишенной прав, а лишена я по какому то сплошному недоразумению, т. к. быть дочерью бывшей помещицы и построить в 26 г. маленький маслозавод с 8-ми сильным двигателем — очень небольшия преступления. Если Вы знаете т. Кутузова и можете помочь мне в том, чтобы меня возстановили, то этим Вы дадите мне возможность попробовать еще в третий и последний раз начать новую жизнь и тогда думаю, что я могла бы попробовать опять начать писать. Но если это не удастся, тогда, не имея возможности жить в Москве и оставаться в деревне, не знаю куда мне уполсти, чтобы докончить свои дни, не надоедая никому. Преданная Вам В.А.Жуковская.
С.Черкутино Ивановской обл. д. Орехово."
Но все это было еще впереди…
* * *
Был и второй этаж в доме у Веры: холодные, нетопленные, запыленные комнаты: одна, две? Не помню… Там можно было видеть давно не знавшие дров камины с прекрасными чугунными барельефами каслинского литья, с бронзовыми подсвечниками и ампирными бронзовыми вазами, в которых годами стояли несменяемыми и неподражаемые Верины сухие букеты (может быть, ваз этих было всего-то три-четыре?..).
Я как-то побаивалась этого нежилого духа второго этажа и ощущения внезапной, словно перед наступлением армии Наполеона брошенности, вовсе неприбранных следов давно оборвавшейся прежней Вериной жизни, о которой свидетельствовали валявшиеся тут и там связанные ленточками пачки писем, совершенно пожухлые маленькие сухие букетики, которые рассыпались в руках, какие-то носовые платочки, кусочки и обрывки ветхих брюссельских или фламандских кружев — видать, ветхие воротнички и подрукавнички…
Эти потускневшие вазы (такие же вазы и канделябры были в главном ореховском доме — те канделябры на первые преподавательские жалования Николая Егоровича с радостью и воодушевлением покупала Мария Егоровна), я особенно помню. Имелись у Верочки и фарфоровые вазы, но они как-то меньше говорили моему сердцу, хотя, несомненно, это был и хороший «сакс» и благородный «бисквит», и мой глаз помнит их где-то на втором плане этой ленты прошлого (все исчезло вместе с письмами и старинной мебелью после кончины Верочки в 1956 году).
…В той ореховской бронзе было нечто специфически ореховское — кисловатый запах метала, изысканная форма узкогорлых ваз, и сильный налет сумрачной печали, так тесно связанный с духом жизни последних предреволюционных лет, родственно сочетавшийся с темными тонами плюша и жухлой сепии выцветших фотографий…
Если бы вдруг по волшебному мановению я могла бы вновь очутиться там в этих комнатах и среди этих вещей, я бы описала несомненно то, что такое особенное излучали все эти предметы. Но теперь, когда я это пишу, вспышки живого тогдашнего их ощущения слишком остры и быстротечны, и не успеть мне передать того, что озаряет молния подсознательной памяти в такие секунды. Где-то в этой книге я уже писала про тайну ореховского парка. О том, что пока мы были или даже бывали там как свои — каждая травинка, каждый клочок мха из-под старых берез, каждый поворот аллеи, каждое свечение солнца сквозь темные стволы старинных лип, — все говорило мне что-то, все имело свое излучение, которое я воспринимала и до сих пор так и не смогла забыть. Теперь же, за давностью времени оно вспыхивает на столь краткий миг, что я не успеваю вглядеться в него. Но я знаю, что возьми сейчас в руки любой предмет из тех — он уже не будет ничего излучать, потому что все это — и природа и вещи, — да! — и мертвая материя в том числе, они живут вместе с человеком, пока он живет среди них. А потом они разлучаются, и жизнь, и память о жизни (жизнь в памяти) постепенно перекочевывает в сердце и там, на больших неприкосновенных глубинах она хранится много надежнее.
Поэтому мы в принципе ничего потерять не можем: живо то, что живет в нас и, наверное, и дальше будет жить в нас и в вечной Вечности. Как оно там будет нам открываться, я, разумеется, не ведаю, но верую, что ничто не пропадет, а пребудет с нами. Вот почему так важно все то, чем мы тут жили…
Все было в уборе этих нескольких комнат когда-то, несомненно, изысканным, — у Верочки был безупречный вкус, я бы даже сказала, безупречный вкус жизни — нечто вроде carpe vitam: такая светлая и уверенная в себе молодость, физическая сила, высокий тонкий стан, богатая одаренность, знания (несколько языков), память чУдная, и вообще умелость на многое, ловкость, молодая храбрость, что так всегда обаятельно дышит в девушке несомненно благородной. А еще и даже извне заметное ясное слышание ею своих собственных внутренних живых источников энергий, эдаких внутренних горячих гейзеров, всегда готовых вот-вот забить через край…