Возьми меня в Калькутте
Шрифт:
Сильная история.
Правда, я не увидел в ней сверхзадачи. То есть, корешки не задумывались - помогали они человечеству или препятствовали?.
Может, сейчас до чего-то такого додумались. Сидючи в разных зонах.
Ну, ладно.
Реальный случай из опыта.
Даже заикаться не стану.
Если случай хорош, с ним и придурок справится.
Личное потрясение тоже не требует особых рассуждений. Случай может так потрясти, что человек всю оставшуюся жизнь только о нем и будет думать.
Совсем другое дело сублимация.
Скажем, ты, герой романа, любишь девушку, а она
У меня, как у автора, тоже было несколько странных свойств, даже мне самому не всегда понятных. Писатель Владимир Санги когда-то спрашивал с сахалинской писательской трибуны: а почему это Г.Прашкевич описывает в своих странных произведениях не праздничный фасад социализма, а его будничные, всем надоевшие социалистические задворки? А писатель Александр Грачев мягко вторил В.Санги: а почему это Г.Прашкевич действительно, не судьбу пишет (подразумевалось - народную), а копается в малозначащих мелочах, а какой-то магнитофонной крутиловке?
Действительно, почему?
Мне самому было обидно.
"Падение Тисимо-ретто" А.Грачева являлось по тем временам (начало 60-х) вовсе не худшим произведением, иногда мне хотелось дружески поговорить по душам с А.Грачевым, но он меня почему-то не слышал, он только неустанно повторял, что Г.Прашкевич пишет совсем не о том, о чем надо писать писателю.
В общем, я его понимаю.
Времена были не те, не те... Это сейчас на прилавках можно увидеть удивительные книги - справочник "Естественные надобности", том второй, или книжку стихов "Эсхатологические грезы времен советского климакса". Тогда на прилавках лежали книги В.Санги и А.Грачева, Г.Маркова и В.Кочетова, ну и так далее, а каждый редактор от каждого писателя требовал прежде всего социального оптимизма. Социального оптимизма и положительного героя. Положительного героя и никакой этой магнитофонной крутиловки. Все должны были надувать щеки и бодро смотреть вперед. А я (вот они странные "свойства автора"), я никогда, к сожалению, не умел выпучивать глаза больше, чем они у меня выпучиваются от природы. Я уже тогда, в юности, был подпорчен влиянием Н.Карамзина.
Помните?
"Нет предмета столь бедного, чтобы искусство уже не могло в нем ознаменовать себя приятным для себя образом".
Как сказано!
А еще я долгое время находился под впечатлением одной фразы, сказанной Ф.Феллини.
"Если бы меня попросили сделать фильм о рыбах, я, конечно, сделал бы его автобиографическим."
Эти ребята, Феллини да Карамзин, меня и подвели.
Сколько помню себя, всегда писал о задворках социализма. И это ничуть меня не смущало. Что я еще мог писать? В конце концов, я родился, рос и вырос на этих самых задворках. Наверное, поэтому В.Санги и А.Грачев прониклись ко мне симпатией и решили помочь мне, спасти во мне что-то такое, что я, по их мнению, в себе губил. Они же видели: человек идет явно не туда, человеку надо срочно указать правильный путь.
Короче, когда осенью 1969 года я сидел с отрядом вулканологов на севере Сахалина (мыс Марии) и очень живо представлял, с каким удовольствием буду дарить, вернувшись, друзьям свою первую книгу стихов (и вообще самую первую мою книгу), мои старшие коллеги и наставники уже спасали меня - набор книги стихов, воспевающей задворки социализма, был решительно выброшен из планов и рассыпан.
Прилетев в Южно-Сахалинск, я попытался по юношеской наивности что-то такое предпринять, даже (по совету моего редактора А.Кириченко) добился встречи с цензором, собственно, и обратившим внимание на просчеты в моих работах.
Цензор оказался женщиной.
Мягко улыбаясь, женщина-цензор сказала: "Ну, очень хорошие стихи, я таких давно не читала. Только вот у вас князь Святослав как-то странно себя ведет. Войдя в Болгарию, он отбирает у болгар овец, а болгарок даже насилует. Разве можно так себя вести в родной, в братской, в глубоко славянской стране?"
Понимая, что мне женщина-цензор на слово не поверят, я принес ей один из томов "Истории Болгарии" академика Державина. Вот, сказал я, самый известный советский болгаровед так и пишет: князь Святослав прошелся по Болгарии с огнем и мечом, угнал овец, соответственно и болгаркам досталось от его ребят...
Мягко улыбаясь, женщина-цезор спросила: а в каком году издан данный том академика Державина?
Я ответил: в одна тысяча девятьсот сорок девятом.
А сейчас какой год?
– мягко спросила женщина-цензор.
Я ответил: одна тысяча девятьсот шестьдесят девятый.
Вот видите, мягко сказала женщина-цензор, шестьдесят девятый.
Не понимаю, сказал я.
В одна тысяча девятьсот сорок девятом году наш советский князь Святослав еще мог грабить братскую славянскую страну, угонять овец, насиловать болгарок, строго обьяснила женщина-цензор, но в одна тысяча девятьсот шестьдесят девятом...
Слабые мои попытки хоть как-то оправдаться (за князя тоже) успеха не принесли. Набор книги рассыпали, редактора вышибли с работы, а заодно отправили на пенсию директора издательства.
Вот тебе и личное потрясение.
О-хо-хо...
Поздним вечером в Новоалександровку, в научный поселок, где мы жили с женой, принесли телеграмму из Южно-Сахалинска. Телеграмма была подписана новым директором Сахалинского областного книжного издательства, известным прозаиком, ну, назовем его прозаиком М. Сразу признаюсь, текст телеграммы меня потряс.
"Если вы любите Родину и готовы ей служить, будьте в издательстве такого-то числа в такое-то время".
Всю ночь мы с женой пытались понять: что случилось? Ехать, не ехать? Впрочем, Родину я любил и хотел служить ей. В назначенный день и час я входил в издательство.
Известный прозаик М., новый директор, встретил меня буквально у порога. Он улыбнулся, он пожал мне руку, он усадил меня в удобное кресло. Делая это, он все время оглядывался.
"Понимаете, зачем я вас вызвал?"