Возмущение
Шрифт:
Под морфием
Через два с половиной месяца после того, как превосходно подготовленные северокорейские дивизии, оснащенные советским и китайским оружием, пересекли 38-ю параллель, вторгшись в Корею Южную, — и, значит, начался последний и самый мучительный этап войны в Корее (а произошло это 25 июня 1950 года), — я поступил в колледж имени Роберта Трита, небольшое учебное заведение в деловой части Ньюарка, названное в честь отца-основателя города. В нашей семье я был первым, перед кем замаячила перспектива высшего образования. Никто из моих двоюродных братьев не пошел дальше средней школы, а отец с тремя его братьями ограничились начальной. «Я зарабатываю деньги с десяти лет», — сказал мне однажды отец. Он был мясником и владел лавкой, торгующей кошерным мясом, а я, учась в школе, на велосипеде развозил после уроков заказы его клиентам, кроме тех дней в бейсбольный сезон, когда мне надо было участвовать в районных соревнованиях на правах полевого игрока школьной команды. И буквально с того самого дня, как я покинул отцовскую мясную, где проработал на шестидесятичасовой рабочей неделе с окончания школы до начала занятий в колледже, то есть
Расспросы были смехотворны, потому что, учась в средней школе, я зарекомендовал себя разумным, ответственным, даже осторожным, и работящим юношей. Старшеклассник, водящийся только с самыми приличными девушками; страстный участник Клуба заядлых спорщиков; более чем полезный полевой игрок школьной бейсбольной команды; юноша, благополучно существующий в границах норм, предписанных таким, как он, школой, домом и всей общиной. Расспросы были вместе с тем оскорбительны: дело выглядело так, словно отец, которого я любил и под присмотром которого вырос в лавке, внезапно перестал понимать, кого — или что — породил. И пусть покупатели тешили его (и его жены) слух разговорами о том, какое счастье, что тот самый маленький мальчик, которому они когда-то непременно приносили из дому кусочек пирога, а он, постреленок, играл с родительского благословения в «настоящего мясника», распластывая тупым ножом бруски говяжьего жира, — какое счастье, что этот самый мальчик, выросший у них на глазах, превратился теперь в хорошо воспитанного и изъясняющегося на безупречном английском юношу, который прокручивает мясо на фарш, и подметает пол, и не ленится выщипать последние перышки у развешенных на крючьях кур, стоит отцу приказать ему: «А подбери-ка, Марик, пару хороших курочек для госпожи такой-то!» А за семь месяцев в мясной, оставшихся до поступления в колледж, я освоил не только мясорубку и выщипывание последних перышек. Отец научил меня разделывать барашка и рубить отбивные на косточке так, чтобы осталось и на баранину на ребрышках, а когда я постиг и эту премудрость, дело дошло до мясных обрезков. И учил он меня ласково и непринужденно. «Смотри только не порежься, — твердил он мне, — и все будет нормально». Он подсказал мне, как правильно вести себя с самыми придирчивыми покупательницами — особенно с теми, кто, прежде чем сделать покупку, осматривает и обнюхивает мясо со всех сторон и, например, заставляет тебя держать курицу так, чтобы славная женщина смогла заглянуть ей буквально в гузку — заглянуть и убедиться, что та, разумеется, чиста. «Трудно даже представить себе, через что приходится пройти продавцу, прежде чем такая особа решится-таки купить курицу, — говорил он мне. И тут же передразнивал покупательницу: — Переверните ее! Я сказала: переверните! Дайте мне заглянуть в гузку!» В мои повседневные обязанности входило не только ощипать курицу, но и выпотрошить ее: распороть ей гузку, просунуть в разрез руку, зацепить потроха и вытащить их наружу; и вот этого я терпеть не мог. Отвратительное занятие, воистину тошнотворное, но, увы, неизбежное. Вот каков был главный отцовский урок (и он пришелся мне по вкусу): делай что должно, и будь что будет.
Наша лавка выходила окнами на Лайонс-авеню в Ньюарке, всего в одном квартале от Еврейской больницы, и витрина была выложена колотым льдом, который нам продавал из своего фургончика местный мороженщик. На лед мы выкладывали мясо, так что прохожие, даже не собирающиеся в мясную, могли прямо с тротуара полюбоваться нашим товаром. За семь месяцев на шестидесятичасовой рабочей неделе мне пришлось заниматься и этим. «Марк — самый настоящий художник», — говорил отец людям, заинтересовавшимся созданной мною мясной экспозицией. Я подходил к этому с душою. Я выкладывал стейки, выкладывал кур, я выкладывал целые бараньи ноги — весь ассортимент нашей лавки становился материалом для воплощения моих «творческих» порывов. Мясо и птицу в витрине я украшал папоротником, который покупал в цветочном магазине через дорогу от больницы. И я не только резал, рубил и продавал мясо и не только выкладывал его на витрину; в эти семь месяцев, пока я в качестве младшего продавца подменял маму, мы с отцом ездили ранним утром на оптовый рынок, где он учил меня уже не продавать, а покупать. Отец отправлялся туда раз в неделю — в пять утра, самое позднее, в полшестого, — потому что таким образом мы экономили на доставке. Мы покупали четвертину говяжьей туши, переднюю четвертину барашка на отбивные, целого теленка, определенное количество говяжьей печени, кур и куриной печени и даже мозги, поскольку среди нашей постоянной клиентуры была пара охотниц до мозгов. Наша лавка открывалась в семь утра, и работали мы до семи, а то и до восьми вечера. Мне было семнадцать лет, сил и энергии — непочатый край, но к пяти вечера я уже падал с ног. А отец без устали взваливал себе на плечи стофунтовые четвертины, затаскивал в холодильное помещение и цеплял на крючья. И тут же принимался орудовать разнокалиберными ножами и топором, выполняя заказы до семи вечера, когда я уже был полумертв от усталости. Но перед уходом домой мне предстояло еще помыть разделочные столы, присыпать их опилками, надраить железной щеткой и, собрав последние силы, подтереть и отскоблить пятна крови, чтобы наша лавка оставалась кошерной.
Когда я оглядываюсь на эти семь месяцев, они кажутся мне просто чудесными, если забыть, конечно, о повинности, связанной с потрошением кур. Да и она была, на свой лад, чудесной, как любое дело, которое нужно делать, и делать хорошо, а там уж будь что будет. Так что эта работа послужила мне своего рода уроком. А учиться я любил, и ученья мне было вечно мало! И отца я тоже любил, а он любил меня; и я, и он — как никогда прежде. В лавке я стряпал на двоих — на него и на себя. Да, мы не только ели в лавке, мы в ней и готовили: в подсобном помещении рядом с Мясницкой у нас имелась маленькая жаровня. Я готовил на ней куриную печень, готовил стейки из пашины, и никогда еще нам не было так хорошо вдвоем. Но прошло совсем немного времени, и мы вступили в вялотекущую войну на полное истребление. Где ты был? Почему тебя не было дома? Откуда мне знать, где ты шляешься, если тебя нет дома? Перед тобою открываются такие замечательные перспективы, так откуда мне знать, что тебе не взбрело в голову пойти куда-нибудь, где тебя непременно убьют?
Осенью, когда я стал первокурсником в колледже Трита, отец принялся запирать изнутри на два замка обе двери, переднюю и заднюю, так что мне, лишенному возможности воспользоваться ключами, приходилось попеременно барабанить в обе, и происходило это каждый раз, когда я возвращался домой на двадцать минут позже, чем мне якобы следовало. И я начал думать, что отец то ли сошел, то ли сходит с ума.
Так оно и было: он сошел с ума при мысли о том, что его возлюбленный единственный сын столь же не подготовлен к опасностям взрослого существования, как любой другой, кто достиг того же возраста; сошел с ума, сделав устрашающее открытие: его маленький мальчик подрос, вырос, на голову перерос родителей, и его уже не удержать при себе, а значит, рано или поздно придется принести его в жертву человечеству.
Я ушел из колледжа после первого курса. Ушел, потому что отец внезапно утратил веру даже в то, что я могу самостоятельно перейти улицу. Ушел, потому что его опека стала невыносимой. Перспектива обретения мною независимости довела этого в целом уравновешенного человека, который чрезвычайно редко позволял себе хотя бы повысить голос, чуть ли не до рукоприкладства, тогда как мне, обладающему холодным логическим умом капитана команды Клуба заядлых спорщиков (каким я и был в старших классах школы), оставалось беззвучно рыдать под напором отцовского безрассудства, замешенного на невежестве. «Мне надо разъехаться с ним, пока я его не убил» — так я сказал или, вернее, прокричал расстроенной маме, которая столь же внезапно, как я, обнаружила, что больше не имеет влияния на этого сумасшедшего.
Однажды вечером, где-то в полдесятого, я на автобусе вернулся домой из центра. Я занимался в городской публичной библиотеке, потому что в колледже библиотеки не было. Из дому я ушел в полдевятого утра, присутствовал на занятиях, потом сидел в читальном зале, и первые слова, которыми встретила меня мама, звучали так:
— Твой отец ищет тебя.
— Но с какой стати? И где это он меня ищет?
— Он пошел в бильярдную.
— Но я ведь не играю в бильярд! Я просто не умею! Что это взбрело ему в голову? Господи, я был на занятиях. А потом в публичке. Я писал реферат. Я читал. Я ведь только этим и занимаюсь круглыми сутками!
— Он поговорил с мистером Перлгрином об Эдди и забеспокоился за тебя.
Эдди Перлгрин, сын нашего сантехника, учился со мной в школе, а потом поступил в колледж в Панцере, Ист-Орендж, намереваясь выучиться на школьного преподавателя физкультуры. Мы с ним играли в мяч чуть ли не с пеленок.
— Но я не Эдди Перлгрин, мама! Я это я.
— А ты знаешь, что он выкинул? Не сказав никому ни слова, взял отцовскую машину и отправился в Скрантон, штат Пенсильвания, где какая-то специальная бильярдная, не чета здешней.
— Но Эдди повернут на бильярде. Ничего удивительно в том, что он поехал в Скрантон. Эдди с самого утра думает только о бильярде. Чтобы сыграть в бильярд, он бы и на Луну полетел. С незнакомыми людьми Эдди выдает себя за неумеху, а потом оставляет их без штанов — ведь играют они по двадцать пять долларов партия.
— А кончит он тем, что будет угонять чужие машины. Так сказал мистер Перлгрин.
— Но это же смешно, мама! И не имеет никакого отношения ко мне. Или я тоже кончу тем, что буду угонять чужие машины?
— Нет, сынок, что ты!
— Мне не нравится бильярд, мне не нравится атмосфера в бильярдной, короче говоря, я не Эдди. Меня не интересуют вульгарные забавы. Меня, мама, интересуют только важные вещи. Я в бильярдную и носа не суну. Да что там, мне, похоже, приходится объяснять, кто я такой, что мне по вкусу, а что нет, а я это уже делал тысячу раз и больше не хочу. Я не хочу составлять перечень собственных достоинств и упоминать мое чертово чувство долга. Хватит с меня его бессмысленной и смехотворной трепотни!