Возникший волею Петра. История Санкт-Петербурга с древних времен до середины XVIII века
Шрифт:
А вот описание Алексеевского равелина, находящееся в тех же самых записках: «Пройдя небольшое расстояние по переулку, мы свернули налево в какие-то ворота, которые вели в пролет, очень длинный и очень темный; очевидно, он шел под зданием, примыкавшим к крепостной стене. На пути нам попадались и слева и справа какие-то подъезды, какие-то ворота. Потом тьма сгустилась уже до того, что ничего нельзя было разобрать; мы шли уже сквозь толщу крепостной стены. В конце подворотни мы остановились, и я, несколько освоившись с темнотой, увидел, что нахожусь в нескольких шагах от окованных железом ворот, они распахнулись, и передо мною открылось поле, занесенное снегом, далее какой-то мостик с горевшими на нем двумя фонарями, а за ними небольшой островок с низким одноэтажным зданием. Жандармы подхватили меня и, почти неся на руках, быстро поволокли по направлению
Выйдя за ворота, я видел направо и налево стены крепости, уходившие во тьму, затем, далее, за полоской земли, окаймлявшей стены, — темную, даже черную поверхность еще не замерзшей Невы, казавшейся, быть может, более темной, чем на самом деле, благодаря снегу, покрывавшему землю. Впереди был мостик, о котором я говорил, а за ним — здание Алексеевского равелина. Близ мостика передо мной мелькнула закрытая до сих пор выступом Трубецкого бастиона набережная противоположного берега Невы или, лучше сказать, ряд фонарей, тянувшихся огненным пунктиром вдоль набережной; но мы идем быстро, жандармы тащат меня чуть ли не на рысях; огни исчезли, мы уже перешли через мостик. Алексеевский равелин совсем уже близко и мрачно смотрит на меня темными окнами, напоминающими пустые глазницы черепа: было заметно сразу, что стекла были матовые. Пройдя шагов 25—30 от крепости, мы остановились перед воротами, в которых была калитка с оконцем, забранным снаружи решеткой из медных прутьев.
Калитка распахнулась, меня ввели в подворотню. Отворивший нам калитку старший унтер-офицер жандармского караула пошел впереди, минуя первое крылечко с правой стороны, которое, как я убедился, вело в караульное помещение, повел нас во второе. Я заметил, что напротив его, по левой стороне подворотни, было точно такое же крылечко с двумя каменными ступеньками. Невдалеке от этих крылечек были другие ворота, точно такие же, как и наружные, которые вели в садик, служивший местом прогулки заключенных. Внутренность коридора, в который мы вошли, поразила меня своей неприглядностью. Этот коридор слабо освещался маленькой керосиновой лампой, поставленной на одном из окон, которые были расположены на левой стене, выходившей в садик. Окна были невелики и находились очень высоко, пожалуй, даже выше среднего человеческого роста. С правой стороны шла сначала глухая стена, потом виднелась белая дверь в углублении стены, запертая засовом, а над ней дощечка с надписью № 4. Дверь следующего номера, пятого, была открыта, и жандармы, все еще не выпускавшие меня из рук, втащили меня туда так быстро, что я успел только бросить беглый взгляд и заметить, что против моей камеры коридор поворачивает под острым углом налево, и что по его правой стороне был расположен ряд камер. Мне удалось увидеть только дверь № 6...
Первое, что меня поразило — это были стены. Мне казалось, что они аршина на полтора, начиная от пола, были обиты черным бархатом, а выше выкрашены в казенный бледно-бланжевый цвет. Для красоты под потолок шла красная полоса в виде бордюра. Я подошел к стене и увидел, что этот бархат был ни что иное, как черно-зеленоватая плесень, покрывавшая бархатным ковром всю нижнюю часть стены; повыше она изменяла цвет на бледно-розовый, далее же — на белый и располагалась уже не таким толстым слоем. Стекла были матовыми и на них лежали черными полосами тени перекладин решетки. Налево от входа весь угол наполняла огромная изразцовая печь, топившаяся из коридора; несколько ближе к двери — деревянное учреждение с ведром. В расстоянии аршина полтора от левой стены стояла деревянная кровать, покрытая ветхим одеялом старомодного рисунка, бывшим некогда белым с красными полосками, но пожелтевшим от времени. У кровати стоял деревянный крашеный стол, ящик из которого был вынут, и такой же стул с высокой спинкой. На столе стояла большая глиняная кружка с водою, жестяная лампочка и коробка шведских спичек.
Порядок жизни в Алексеевском равелине не отличался много от того, который был в Трубецком бастионе: утром, с семи часов, начинался обход камер и раздача хлеба, тут же начиналась прогулка для тех, чья очередь приходилась в данный день. Так как ежедневно гуляла только половина тюрьмы, то к 9 часам прогулка кончалась, потом приходил доктор, и, затем, до вечера наступала такая тишина, какая в Трубецком бывала только по ночам, да и то не всегда. Ровно в полдень слышались шаги солдат, несущих обед, и звяканье шпор Ирода (так заключенные прозвали смотрителя). Затем раздавалось хлопанье дверей и грохот засовов, которыми сопровождалась всякая раздача пищи. Белье
Приведем из тех же воспоминаний главные моменты жизни заключенных, моменты, особенно сильно влиявшие на психику.
Момент первый. — «Ну, иди!» — обращаясь ко мне, сказал капитан Домашнев. Я просто остолбенел и не тронулся с места... В первый раз услышал я обращение на «ты»... и кровь ударила мне в голову. Трудно передать, что я перечувствовал в течение нескольких следующих секунд. Я знал, конечно, что со мной не будут обращаться, как с принцем крови; я, казалось, был готов ко всем страданиям, лишениям, унижениям; я говорил, что такого рода нравственные надругательства, как бритье головы, кандалы, обращение на «ты», не могут иметь в моих глазах характера личного оскорбления. Это — общеобязательная, прилагаемая ко всем каторжным норма, это — одно из средств, которыми существующий государственный строй борется со своими врагами... и много и много рассуждал я в этом роде, но увы! не в первый раз оказалось, что броня философии не в силах защитить от комариного укуса. Ум может говорить, что ему угодно, но всякая логика бессильна, когда чувство в разладе с умом... ».
Момент второй. — «Надо раздеться», — обратился он ко мне. Меня обступили вошедшие вслед за ним присяжные и жандармы, и, при помощи дюжины умелых рук, через две минуты я остался в чем мать родила. Один взял мою шляпу и передал ее другому, тот третьему, и в один миг она исчезла из камеры. В тоже время один тащил с меня пальто за левый рукав, другой — за правый, третий стал на одно колено и снимал с меня штиблеты. Я поразился быстротой и отчетливостью, с какой все это делалось: не было ни суетни, ни толкотни, ни излишней поспешности, а дело так и кипело. Видно было, что это дело им очень знакомо, и в нем выработались свои определенные приемы.
Когда я был совершенно раздет, то две пары дюжих рук легли ко мне на плечи, и я опустился на стул, неведомо откуда появившийся. Тут началась последняя и вместе с тем самая тяжелая, самая унизительная часть обыска. Один стал перебирать мои волосы гребенкой и пальцами, другой искал, не запрятано ли что-нибудь между пальцами ног, третий полез ко мне в ухо, а двое, держа меня за руки, шарили под мышками. Искали, словом, везде, где только можно было предположить какую-либо контрабанду. Я никогда бы не поверил, что служебное рвение может простираться так далеко. При первом прикосновении жандармских лап у меня потемнело в глазах, и я видел рой каких-то блестящих точек, прыгающих по всем направлениям. Да, встряска была порядочная!»
И, наконец, момент третий. «Алексеевский равелин был ужасным и таинственным местом заключения, входя в которое нужно было «оставить всякую надежду». Здесь человек терял свое имя, здесь не допускалось никаких сношений — ни личных, ни письменных, даже с самыми близкими родственниками: арестант умирал для всего мира. Здесь не было никакого закона, кроме монаршей воли, и эту тюрьму посещали только царь, шеф жандармов и комендант крепости».
И несмотря на все это, вот какие воспоминания о месте прогулки — тюремном садике сохранились у арестанта Алексеевского равелина:
«Летом наш садик имел очень миленький вид: все в нем цвело и зеленело, клумбы покрывались лилиями, листва березок так приятно ласкала взгляд; но и они, бедняжки, испытывали на себе влияние неволи. Ростя как бы на дне колодца — поверхность сада была ниже пола зданий — окруженные стенами, они жадно тянулись к теплу и свету, а потому были гораздо тоньше, чем должно было им быть; но все же росли они хорошо и сравнялись уже верхушками с коньком крыши тюремного здания. Про липу и говорить нечего; она уже давно переросла крышу, и вершина ее всегда была залита солнечным светом. Яблони роскошно цвели весной и приносили к осени много яблок, которые, однако, почти все обрывали жандармы, даже не давая им вызреть как следует. В саду росли еще: старая ветвистая бузина — излюбленное место воробьиных собраний, точно клуб какой-то, где всегда раздавалось задорное чиликанье, так приятно нарушавшее тюремную тишину. Кусты по краям дорожки краснели от ягод. Одна только елочка, посаженная, видимо, недавно кем-нибудь из наших ближайших предшественников — Ширяевым или Нечаевым, — хирела, словно тоскуя о родном просторе моховых болот.