Возвращение Будды
Шрифт:
И вдруг я вспомнил – мне стало стыдно, что я столько времени это искал. В эту ночь, ровно год тому назад, в том кабинете, где я сейчас сидел, был убит Павел Александрович Щербаков.
Я встал с кресла, достал с полки какую-то книгу и открыл ее.
«Et ces memes fureurs que vous me depeignez,Ces bras que dans le sang vous avez vu baignes…» [24]Нет, я меньше всего был настроен читать Ифигению. Я достал вторую книгу, тоже наугад; это был знаменитый дневник Пипса.
24
«То the King’s theatre, where we saw „Midsummer’ Night’s Dream“, which I had never seen before nor shall ever again, for it is the most insipid ridiculous play that ever I saw in my life» [25] .
Я поставил книгу на место. Помимо моего желания, я думал об этой февральской дате, о том, что ей непосредственно предшествовало и что за ней последовало. Потом я поднял глаза на книжную полку, находившуюся надо мной. Там все было так же, как год тому назад: тот же порядок, те же плотные корешки переплетов и перед ними, посередине полки, – золотой
25
«В Королевский театр, где мы смотрели „Сон в летнюю ночь“, пьесу, которую я никогда не видел раньше и больше никогда не увижу, ибо это самая безвкусная и нелепая пьеса из всех, что я когда-либо видел в своей жизни» (англ.).
– Если нам удастся разыскать статуэтку, то вы вернетесь домой…
Я снял Будду и смотрел на него с труднопередаваемым и сложным чувством. Все-таки нельзя было забыть, что его возвращение дало мне свободу. Это был тот же самый Будда, которого держала темная рука Амара, который потом стоял в комнате проститутки, окруженный облаками дешевых духов, который путешествовал в кожаном портфеле следователя и которого появление или исчезновение значило еще многое другое, и в частности то, что никакие события, связанные с его возвращением, никакие движения чувств, никакие попытки понимания никогда не объяснят подлинного смысла его загадочной восторженности, как никакие годы Лувра не объяснят состояние души давно умершего художника, который изобразил экстаз святого Иеронима.
Свет лампы падал на статуэтку, и я смотрел на нее остановившимися глазами. За окном был вечерний мороз. В кабинете горела только лампа, стоявшая на столе, стены и мебель смутно проступали из ночной тени. Вокруг стояла неподвижная тишина.
Я продолжал смотреть на Будду и вдруг увидел, что в какую-то секунду его лицо расплылось и исчезло, оставив на том месте, где оно только что было, желтое пятно, которое незаметно расширялось, захватывая все большее и большее пространство. Потом оно переросло комнату, очертания его исчезли, и в ту же минуту я понял, что уже некоторое время в моих ушах звучит какой-то мотив в странном соединении гитары и скрипки. Я узнал его, но не мог его вспомнить как следует и все искал, судорожно и напрасно, где и когда я его слышал. В конце далекой желтоватой перспективы, которая незаметно как возникла передо мной в необычайном и неправдоподобном отдалении, несколько закругленных ступенек вели к эстраде, где трагически блестел черный рояль, за которым сидел пожилой человек во фраке. Справа от меня, беззвучно, как во сне, прошел медленными шагами какой-то мужчина; лацканы его смокинга лежали как отлитые на крахмальной груди. Я знал его лицо настолько хорошо, что в обычное время не мог бы ошибиться, но сейчас мне показалось, что моя память не поспевала за зрительными впечатлениями; я сделал необыкновенное усилие и вдруг понял, что это было лицо Джентльмена. Очень розовый молодой человек в очках прошел слева от меня, поддерживая под руку пожилую женщину; на ее морщинистой шее шло в несколько кругов массивное жемчужное ожерелье. Ее я тоже как будто знал, я уже видел где-то эту почти танцующую, юношескую походку, неожиданную для ее преклонных лет. Зал постепенно и все так же беззвучно наполнялся людьми в вечерних туалетах, и в каждом из них, как мне казалось, я смутно узнавал знакомые, но забытые движения или выражения лиц. Затем я посмотрел выше человеческих голов, на стену, и вдруг похолодел. Это был неизвестно как перенесенный сюда тот горный пейзаж, воспоминание о котором я пронес через мою далекую смерть. Я узнал эту отвесную скалу с выступами и маленькими кустами; обломавшаяся ветка высохшего дерева была изображена с неправдоподобной отчетливостью. По бокам этой скалы высились другие, и получался огромный колодец. И внизу, отбросив в сторону левую руку и подогнув под себя правую, на каменистом берегу бурной и узкой речки лежал труп человека, одетого в коричневый горный костюм.
Я сделал шаг назад, но за мной была мягкая бархатная стена. Я посмотрел по сторонам, потом обратил глаза туда, откуда входили люди и где должна была, по всей видимости, находиться дверь. Но двери не было: на ее месте, возвышаясь почти во всю стену, висел гигантский лубочный портрет низколобого мужчины в полувоенном пиджаке, украшенном разнообразными орденами.
И в это время – зал был уже почти полон – раздался грохот и крик. Мужские и женские голоса сливались в одну звуковую массу, в которой лишь изредка можно было расслышать отдельные фразы на разных языках. Потом наступила пауза, и в неожиданной тишине послышался тяжелый хруст, тотчас сменившийся смертельным хрипеньем. Кто-то упал посередине зала, и там сразу образовалась толпа; но в это время пианист во фраке, сидевший до сих пор за роялем с непонятной и каменной неподвижностью, начал играть какой-то необыкновенно шумный и пляшущий мотив, в который немедленно вступили скрипка и гитара. Затем бесформенный гул стал стихать, одновременно с ним все глуше и глуше звучал рояль, и через несколько секунд опять наступила тишина. И тогда, двигаясь в темном воздухе без тех колебаний, которые естественны для каждого идущего человека, медленно удаляясь от меня в этой далекой перспективе, прошел силуэт высокого мужчины в синем костюме. Он поднялся на эстраду, потом исчез и тотчас же снова появился, и мне показалось, что я уловил его холодный и прозрачный взгляд. До меня донесся его невыразительный голос, произнесший короткую фразу, которой я не разобрал. Он сказал эти слова и пропал. Уже в течение некоторого времени поминутно двоящимся и слепнущим сознанием я понимал, что происходит сейчас, и у меня было ощущение, что нет ни спасения, ни возможности борьбы – вне какой-то короткой последовательности магических слов, которых я не знаю и которых, может быть, не существует вовсе. В отчаянии я посмотрел вокруг себя – и в желтоватой полутьме зала я отчетливо увидел проступающее сквозь смутную тень лицо с характерным арабским профилем, мертвый черный глаз и прыгающие губы. С эстрады опять раздались звуки рояля. Я посмотрел туда; рядом с пианистом, в белом бальном платье, обтягивавшем посередине узкое тело, стояла женщина с тяжелыми глазами. Через секунду я услышал ее низкий голос, но эстрада вдруг ушла так далеко, что звуки стали слабеть, и я уже не мог различить ни мотива, ни слов ее песни. Та к прошла минута, другая – и голос наконец стал приближаться, донося до меня свою мелодическую силу. Я услышал только последнюю строфу и ощутил знакомую боль в левой стороне груди, вспомнив другой голос, легкий, чистый и прозрачный – голос Катрин, который столько раз пел эти же самые слова:
And I shall hear though soft you tread above me,And all my grave shall warmer, sweeter be,For you shall bend and tell me that you love meAnd I shall sleep in peace until you come to me. [26]Мне сразу стало трудно дышать, и опять все мускулы моего тела были напряжены до боли, и у меня было смутное сознание, что от того, выдержу ли я это непонятное и последнее усилие или нет, – зависит все мое будущее и возможность этого будущего. И вот, с удивительной медленностью, перспектива зала стала постепенно суживаться, желтоватый свет стал понемногу сгущаться, и через несколько минут этого длительного томления передо мной возникли темные очертания моего кабинета, золотое лицо Будды и побелевшие пальцы моей руки, до боли сжимавшие статуэтку. У меня был влажный лоб, я ощущал тяжесть в голове, но это казалось мне совершенно несущественным и лишенным всякого значения по сравнению с тем бурным чувством свободы, которое я испытывал, потому что впервые за все время я был обязан победе над этим призрачным миром не внешнему толчку и не случайности пробуждения, а усилию своей собственной воли.
26
Со следующего дня я стал жить иначе, чем жил до сих пор. Вместо теплых ванн я брал по утрам холодный душ и после этого ехал в университет. Я несколько раз был в кинематографе и кабаре, откуда возвращался пешком в эти холодные февральские ночи, глотая морозный воздух. Вернувшись домой, я засыпал мертвым сном.
–
Однажды утром я получил письмо – в плотном синем конверте с австралийской маркой:
«Почему там, в Париже, ты так долго не приходил ко мне? Я так ждала тебя. Ты знаешь теперь все, что произошло после твоего напрасного исчезновения. Человек, за которым я была замужем, уехал в Англию, и я послала ему развод. Я не могу вернуться в Европу по материяльным соображениям, и я знаю, что у тебя тоже нет денег на путешествие в Мельбурн. Но, может быть, мы все-таки еще увидимся, и мне кажется сейчас, что я готова ждать тебя всю мою жизнь.
Ты помнишь тот сентиментальный романс, которому я тебя учила: „Oh, Danny-boy!”? Каждый раз, когда я вспоминаю этот мотив, я думаю о тебе и мне хочется плакать».
Через несколько дней я уезжал в Австралию. И когда я смотрел с палубы на уходящие берега Франции, я подумал, что в числе множества одинаково произвольных предположений о том, что значило для меня путешествие и возвращение Будды и каков был подлинный смысл моей личной судьбы в эти последние годы моей жизни, следовало, может быть, допустить и то, что это было только томительное ожидание этого далекого морского перехода – ожидание, значение которого я не умел понять до последней минуты.
Эвелина и ее друзья
Явпервые услышал игру этого удивительного пианиста – это был пожилой человек с круглой головой, бритым лицом и выцветшими глазами – в маленьком ресторане с огромными, во всю стену, окнами над морем, на французской Ривьере. На берегу росли неподвижные пальмы, под рестораном тихо плескались невысокие волны. Был уже довольно поздний час, и кроме моего столика был занят еще только один, за которым сидели двое влюбленных: атлетический молодой человек с вытатуированным якорем на левой руке и полноватая девушка лет двадцати. Пианист играл, явно не обращая на нас никакого внимания. Я думал потом, что, если бы его попросили повторить еще раз ту же самую последовательность мелодии, он, конечно, не мог бы этого сделать, – это была наполовину его собственная импровизация. Время от времени я узнавал обрывки знакомых мотивов, но они тотчас же сменялись новыми сочетаниями звуков, которых никто не мог предвидеть. Я сидел перед стаканом оранжада, в котором давно растаял лед, и тщетно старался себе представить, что именно, какое чувство непосредственно предопределило в этот вечер ту смену звуков, которой я был единственным слушателем – потому, что двое влюбленных были настолько явно поглощены иллюзией своего собственного счастья, что их впечатления были, вероятно, просто автоматическим раздражением слуха, лишенным иного значения. В небольшом заливе отражались огни извилистой дороги, на поворотах которой вспыхивали и гасли фары автомобилей. Все окна ресторана были отворены, струился теплый ночной воздух, и во всем этом была обманчивая убедительность, так, точно мир, в котором мы были осуждены жить, был чем-то похож на этот вечер над морем, – пальмы, вкус холодного оранжада, запах воды и это звуковое движение под смещающимися клавишами рояля. Я слушал эту музыку и думал, что сейчас в тысяче километров отсюда, в моей парижской квартире с наглухо затворенными ставнями, письменный стол медленно покрывается пылью и что теперь наконец после многих месяцев напряженной работы я могу забыть о призраках, которые столько времени и так упорно занимали мое воображение. Это были персонажи книги, которую я должен был писать, и в течение этого долгого периода я постоянно был настороже, чтобы не спутать даты, не ошибиться в часе или месте, чтобы придать правдоподобность очередной насильственной метаморфозе, когда нужно было закрыть глаза, забыть обо всем, освободиться от ощущения своего собственного тела и, погрузившись в далекую глубину чего-то потерянного бесконечно давно, вернуться к действительности – на несколько страниц – восьмидесятилетним стариком с хрустящими суставами или отяжелевшей женщиной, которая ждет ребенка. Теперь все это было кончено, и одновременно с чувством избавления я ощущал ту счастливую пустоту, о которой я забыл за это время и в которую сейчас вливались эти мелодии, возникавшие под пальцами пожилого человека в смокинге, сидевшего за роялем. Был уже двенадцатый час вечера, когда вдруг – я даже машинально взглянул на часы – до моего слуха дошло несколько аккордов знакомого романса Шумана. Но их звуковая тень скользнула и исчезла, потом опять началось что-то другое. Я подумал тогда, что самое важное сейчас было все-таки именно это – звуковое путешествие в неизвестность над этим южным морем, в летнюю ночь, вслед за пианистом в смокинге и что все остальное – Париж и то тягостное, что было с ним связано, сейчас непостижимо растворялось – улицы, крыши, дома – в этом небольшом пространстве, над которым возвышался стеклянный потолок. В эти часы, вне этого не существовало ничего. И в этом исчезновении огромного и далекого города было нечто одновременно сладостное и печальное. Таков был скрытый смысл того, что играл пианист. Таким, во всяком случае, он мне казался. Я думал именно об этом, когда в прозрачно темном четырехугольнике распахнутой стеклянной двери показалась фигура Мервиля.
Его появление здесь было для меня совершенной неожиданностью, я думал, что он в Америке; год тому назад он уезжал туда после своей женитьбы, и я помнил, как он говорил мне о начале новой жизни. Я знал его давно и хорошо, мы были с ним вместе в университете, где он сдавал ненужные ему экзамены по истории философии и литературы, после чего он занялся коммерческими операциями, довольно успешными. Его склонность к отвлеченным предметам, однако, не была случайной, потому что он периодически увлекался то той, то другой теорией, и это каждый раз стоило ему денег и сопровождалось обычно неприятностями. Все его существование было сменой этих бурных и чаще всего бескорыстных увлечений. Он переходил от искусства к астрономии, от астрономии к архитектуре, от архитектуры к биологии, от биологии к изучению персидских миниатюр. В ранней молодости он мечтал быть боксером, дипломатом, ученым, полярным исследователем. В результате всего этого он знал множество разнородных вещей, которые ему не удавалось соединить в одну сколько-нибудь стройную систему. Но помимо этого он всегда был верным товарищем, был неизменно щедр и великодушен, и когда я как-то упрекал его за то, что он дал довольно крупную сумму денег тому, кому ее не следовало давать, он пожал плечами и ответил, что при всех обстоятельствах на похороны всегда останется, а если не останется, то это тоже неважно. Он был женат несколько раз, каждый раз неудачно, и ему неизменно не везло, как он говорил, ни в браке, ни вне брака. Он никогда не хотел согласиться с тем, что главная причина этих неудач заключалась в нем самом, а совсем не в том или ином стечении обстоятельств. По отношению к женщинам он всегда вел себя так, точно для него соединить свою судьбу с той, о которой в каждом отдельном случае могла идти речь, было ничем не заслуженным счастьем. Каждой из них он внушал одну и ту же мысль – что в ней для него сосредоточены все сокровища мира, а что он сам бедный простой человек, пользующийся случайным расположением этой удивительной женщины. Такое представление, которому он никогда не изменял и в котором, как я говорил ему, было бы, вероятно, нетрудно найти признаки клинического морального извращения – никогда и ни в какой степени не соответствовало действительности: он был гораздо умнее и душевно богаче всех своих женщин, вместе взятых. Кроме того, у него было приятное лицо с темными и мягкими глазами, он был прекрасно сложен и силен физически и был вдобавок богат, что в его глазах не имело никакого значения, но что чаще всего играло известную роль для каждой из его жен и каждой из его любовниц. Он с таким упорством и такой настойчивостью повторял свои слова о незаслуженном счастье, что даже самые неиспорченные женщины рано или поздно поддавались его аргументации и сами начинали верить в абсурдную убедительность этих утверждений. И с той минуты, когда они проникались наконец этими мыслями, события неизменно приближались к катастрофическому завершению – в той или иной форме. Кроме того, женщин, с которыми он расходился, ждали неизбежные разочарования – очень скоро после расставания с ним они убеждались, что так, как думал Мервиль, не думал больше никто: он оставлял в их воображении прочно установившиеся представления, резко противоречившие всему, что могло их в дальнейшем ожидать. Может быть, поэтому ни одна из них потом не отзывалась о нем положительно, точно мстя ему за тот длительный обман, которого она считала себя жертвой, как это ни казалось парадоксально на первый взгляд.