Возвращение Будды
Шрифт:
В общем, его защита была построена на первом его утверждении, именно, что Амар был только исполнителем чужой и преступной воли и что его следует судить только как исполнителя. Всю вину он переносил на Зину и Лиду, биографии которых он рассказал с таким богатством подробностей, которое доказывало его исключительный интерес к этому делу. Очевидно, он относился к своей роли защитника чрезвычайно добросовестно, но это все-таки не мешало тому, что участь Амара интересовала его лишь постольку, поскольку она была связана с успехом его выступления в суде. Он возражал против каждого положения прокурора – с большей или меньшей убедительностью, но, в противоположность своему противнику, не уделял достаточного внимания чисто логическим построениям, и в этом, как мне казалось, заключалась его ошибка.
Он кончил свою речь обращением к судьям, не менее патетическим, чем обращение прокурора:
– Обвинение призывало вас остановить эту серию убийств, которую, по его мнению, нельзя не предвидеть в дальнейшем. Я беру на себя смелость утверждать, что до вмешательства правосудия об этом позаботилась жестокая судьба подсудимого. Вы можете быть спокойны: с его стороны
Приговор был объявлен после часового перерыва: Амар был присужден к смертной казни.
Я посмотрел на него: губы его тряслись, он говорил что-то отрывистое и бессвязное, и на темное его лицо легла тяжелая тень. Он видел, что все было кончено, – и я подумал тогда, что еще в течение некоторого короткого времени продолжится призрачное существование этих мертвых черных глаз, этого худого и смуглого тела с татуированной надписью на груди, но это будет только затянувшейся формальностью, и что, в сущности говоря, этот человек ничем не отличается теперь от тех, кто был убит на войне, кто умер от тяжелой болезни, от того, кто был заколот трехгранным ножом и чья тень так жестоко отомстила ему.
–
Когда я вернулся домой после нескольких недель заключения, меня поразила невозмутимая неизменность всего, что я покинул в день моего ареста и что я обретал теперь. Те же люди проходили по той же улице, те же знакомые обедали в том же ресторане; это был все тот же городской и человеческий пейзаж, который я так хорошо знал. И тогда я с особенной силой ощутил зловещую неподвижность существования, характерную для людей, живших на моей улице, и о которой я думал в тот вечер, казавшийся мне теперь бесконечно далеким, когда я стоял у окна и вспоминал «Страшный суд» Микеланджело. Когда я привел в порядок свою комнату, принял ванну, начал бриться и посмотрел на себя в зеркало, я опять встретил в нем все то же самое, чем-то враждебное отражение своего лица. И прежние размышления с новой силой вернулись ко мне, нечто похожее на непрекращающуюся головную боль, эти постоянные и столь же упорные, сколь бесплодные поиски какого-то призрачного и гармонического оправдания жизни. Я не мог его не искать, потому что, в отличие от людей, которые верили в почти рациональное существование некоего божественного начала, я был склонен к тому убеждению, что это неутолимое желание обрести нечто неуловимое объяснялось, вероятно, несовершенством моих органов восприятия; это мне казалось бесспорным, как закон притяжения или несомненность сферической формы Земли. Но хотя я это давно знал, я не мог остановиться. Слушая некоторые курсы лекций в университете и читая некоторые книги, имевшие к ним непосредственное отношение, я невольно завидовал профессору или автору, для которых почти все было ясно и которым история человечества представлялась стройной последовательностью фактов, единственный и несомненный смысл которых был тот, что они подтверждали основные выводы и положения их политических и социальных теорий. В этом было нечто утешительное и идиллическое, какая-то недосягаемая для меня метафизическая уютность.
Был мартовский холодный вечер; я надел пальто, вышел из дому и долго бродил по улицам, стараясь не думать ни о чем, кроме того, что в воздухе чувствуется приближение неверной парижской весны, что горят фонари и едут автомобили и что больше нет ни тюрьмы, ни обвинения в убийстве, ни, наконец, первый раз за всю мою жизнь, никаких материяльных забот о будущем. Я старался проникнуться как можно глубже этим сознанием своего бесспорного благополучия и все перебирал, одно за другим, положительные данные моего теперешнего состояния: свобода, здоровье, деньги, полная возможность делать то, что я хочу, идти или ехать, куда я хочу. Это было совершенно бесспорно; но, к сожалению, это было так же неубедительно, как бесспорно. И я почувствовал опять, что мной постепенно овладевает та тяжелая и беспричинная печаль, от припадков которой я никогда и ничем не мог себя предохранить.
Я шел по одной из маленьких и тихих улиц, выходящих на бульвар Распай. В первом этаже дома, мимо которого я проходил, вдруг отворилось на очень короткое время окно и в холодном воздухе прозвучала музыкальная фраза – там кто-то играл на пианино, – заставившая меня остановиться на месте. Я сразу узнал эту мелодию: она называлась «Воспоминание», и я слышал ее впервые несколько лет тому назад на концерте Крейслера. Я был на этом концерте в Плейель вместе с Катрин; она сидела рядом со мной, и мне казалось, что туманная ее нежность точно подчеркивала смысл мелодии и углубляла тему воспоминания, о котором играл Крейслер. Когда я пытался перевести на мой бедный язык словесных понятий это движение звуков, то это значило приблизительно следующее: ощущение счастливой полноты кратковременно и иллюзорно, от него останется потом только сожаление, и именно таково это печальное и соблазнительное предостережение; и оттого, что я знал неповторимость
– Ты помнишь ее, Катрин? – сказал я вслух и тотчас же оглянулся, боясь, что кто-нибудь услышит мои слова. Но никого не было вокруг. Я пошел дальше и думал о том, что я сказал бы ей, если бы я ее увидел.
Я бы спросил ее, помнит ли она концерт Крейслера. Я бы спросил ее, не забыла ли она ту теплую апрельскую ночь, когда мы шли с ней по улицам Парижа и она рассказывала, путая английский и французский языки, о Мельбурне, где она родилась и выросла, об Австралии, о ее первой детской влюбленности – опереточный тенор, вскоре женившийся на богатой американке, – о кораблях, которые подходят к пристаням, о грохоте якорных цепей, о красно-желтом блеске меди – в солнечном свете – на крейсерах и миноносцах. Я бы спросил ее, не забыла ли она тех слов, которые она мне говорила. Я бы спросил ее, помнит ли она о своем обещании. Я слышал каждую интонацию ее голоса:
– Где бы ты ни был и когда бы это ни произошло, не забывай одного: как только ты почувствуешь себя достаточно сильным, как только ясность твоего рассудка не будет ничем больше омрачена, дай мне знать. Я брошу все и приеду к тебе.
Я бы сказал ей, что я вспомнил эти слова в тюрьме в те первые дни моего заключения, когда я еще не знал, стану ли я вновь свободным человеком.
Я бы сказал ей, что у нее было неузнаваемое, искаженное лицо, когда она заговорила со мной о том, что ждет ребенка, что это смерть, что этого не должно быть, что это будет потом, что ей двадцать лет и перед нами вся жизнь. Этого, я думаю, она не забыла: клиника, стены которой были выкрашены белой масляной краской, маленькая докторша неопределенной национальности, с бегающими глазами, мучительная операция без наркоза и дребезжание такси, на котором я отвез ее домой, в номер гостиницы, ее обмороки во время этого переезда и то, как я нес ее из автомобиля до кровати, то, как она держала мою шею руками и как дрожала и билась маленькая жилка под ее коленом. Два месяца после этого я не завтракал и не обедал, питаясь хлебом и молоком и платя долги всем своим товарищам, потому что денег на операцию не было ни у нее, ни у меня. И вечером этого же дня в первом этаже здания, находившегося против ее гостиницы, была свадьба консьержкиной дочери, которая выходила замуж за прыщавого молодого человека в черном костюме, мелкого служащего из бюро похоронных процессий. Окна были отворены, и был виден стол со свадебной снедью, неподвижно-радостное, деревянное лицо невесты и густо рдевшие в электрическом свете прыщи новобрачного. За столом сидели многочисленные родственники, которые время от времени принимались петь в унисон, оскорбительный и фальшивый, какой-то музыкальный мусор. Голоса, однако, становились все более хриплыми, все слабели и наконец умолкли. Катрин заснула, и я просидел в кресле рядом с ней всю ночь. Утром, когда она открыла глаза и увидела меня, она сказала:
– Все это неважно, потому что это кончилось. Ты очень смешной, когда ты небритый.
И потом, в тот день, когда я почувствовал, что меня властно захватывает эта странная болезнь, с которой у меня не было сил бороться, я сказал ей об этом, и она смотрела на меня расширенными от удивления глазами. Я сказал, что не считаю себя вправе связывать ее каким-либо обязательством, что я болен и что если бы это было иначе…
И затем всякий раз, когда моя мысль возвращалась к ней, я заставлял себя думать о другом. Она покинула Латинский квартал, и я знал ее теперешний адрес: она жила на rue de Courcelles, в квартире своей тетки, которая то приезжала, то уезжала, но за которой эта квартира оставалась всегда. Я много раз провожал туда Катрин и много раз ждал ее на улице.
Я не знал, как проходит теперь ее жизнь, о чем она думает и помнит ли она все то, что помнил я об этом времени нашего существования. Я не знал, дрогнет ли ее голос, когда она ответит на первые слова, которые я ей скажу, я не знал даже, продолжает ли она быть такой, какой она была на концерте Крейслера и в своем номере гостиницы, – и вспоминала ли она за это время обо мне. Ей было теперь двадцать три года, и было бы, конечно, неправдоподобно, если бы она все это время ждала моего проблематического возвращения. Ее обещание так же принадлежало прошлому, как то, что составляло ее жизнь три года тому назад, и я не вправе был бы ее обвинять, если бы оказалось, что она не может его сдержать. Все это становилось ясно с первой минуты размышления. Но это не останавливало меня; и побуждения, заставившие меня сделать эту отчаянную попытку вернуться к Катрин, были слишком повелительны, чтобы им могли помешать эти соображения. Мне казалось, что то множество чувств, которое возникало во мне, когда я думал о ней или когда я ощущал рядом с собой ее присутствие, не могло быть заменено ничем. В том хаотическом мире, которому мне было, в сущности, нечего противопоставить, так как все, что я знал, казалось мне вялым и неубедительным или непостижимо далеким, ее существование возникало передо мной как единственный воплощенный мираж. Даже по внешности она напоминала мне иногда, особенно вечером или в сумерках, легкий призрак, идущий рядом со мной. У нее были белые волосы, сквозь которые проходил свет, бледное лицо и бледные губы, тусклые синие глаза и тело пятнадцатилетней девочки. Но ее жизнь, заполнявшая мое воображение, перерастала его и возникала там, где все мне казалось чуждым или враждебным.
Меняя маски
1. Унесенный ветром
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рейтинг книги
![Меняя маски](https://style.bubooker.vip/templ/izobr/no_img2.png)