Возвращение Будды
Шрифт:
И сейчас же после этого до меня доходил голос, который пел эти слова и который я слышал в последний раз два года назад. И этот голос, и эти слова возникали сквозь сожаление и сознание непоправимости, напоминая мне мой добровольный и бессмысленный отказ от единственной возможности возврата во времени. Как я мог думать тогда, что не имею права на это – летние вечера, близость Катрин, ее голос, ее глаза и прозрачную ее любовь? И почему мрачные образы, провалы в небытие, неверность моих собственных очертаний и качающаяся зыбкость моей жизни могли мне казаться настолько
17
But come you back…
И вот я затворил за собой дверь, чтобы медленно исчезнуть в ее тягостном сне, в ее слабеющем воспоминании. Она ни в чем не была виновата, и не она ушла от меня. Я вышел из ее комнаты поздно вечером, и я вспомнил, как медленно я спускался по лестнице. Только теперь мне была ясна абсурдная неправдоподобность этой медленности – потому что это не был уход, это было почти самоубийство, это был прыжок в неизвестность.
И первый раз в жизни я почувствовал, что мне нужна ее помощь и ее поддержка. Я думал о том, знала ли она что-либо обо мне. Представляла ли она себе, что сейчас, в душевных судорогах сожаления, я жду, обвиненный в убийстве, какой будет моя судьба и что мне предстоит – гильотина, бессрочная каторга или, быть может, возвращение золотой статуэтки Будды с его исступленным лицом и, стало быть, свобода? Но что бы ни случилось, ей я буду обязан единственной моей иллюзией. Только, может быть, меня больше не будет и через несколько лет далекий каторжник, жестоко страдая от очередного припадка палюдизма, будет рассказывать на убогом уголовном жаргоне фантастическую историю своей любви к женщине, в существование которой тогда уже никто не поверит. Но если бы чудом мне когда-нибудь было суждено еще ее увидеть, я рассказал бы ей – как всегда наполовину по-французски, наполовину по-английски – о моих допросах, о моем обвинении в убийстве, о моем тюремном заключении. И я бы прибавил, что когда я был заперт в этих четырех стенах, именно тогда я понял самое главное: и постоянный призрак чьего-то чужого существования, и обвинение в убийстве, и раскаяние в том, что я был теоретически виновен перед тенью моего мертвого друга, и тюрьма, и перспектива медленной или мгновенной смерти – все это было менее тягостно, чем воспоминание о моем уходе из ее комнаты тогда, поздним вечером, чем исчезновение той единственной иллюзии, из-за которой, может быть, действительно стоило защищаться до конца.
–
Я знал, что в эти долгие дни, которые были наполнены, казалось, только моими размышлениями и воспоминаниями и которые так монотонно переходили сначала в сумерки, потом в ночь, – там, за стенами, ограничивавшими мое теперешнее существование, происходит упорная работа. Я делал по этому поводу десятки предположений, но я, конечно, не мог предвидеть даже самым отдаленным и приблизительным образом того, что обусловило мое возвращение на свободу. Я не мог знать, что Томас Вилкинс находился в Париже, как я не знал вообще, что он существует на свете и что именно ему предстоит сыграть в моей судьбе столь значительную роль, объяснявшуюся, в свою очередь, некоторыми его личными особенностями. Томас Вилкинс был собственником большого цветочного магазина в Чикаго и, как он сам говорил, любил больше всего остального цветы и женщин. Но те, кому пришлось с ним близко познакомиться, были склонны утверждать, что самую большую слабость он питал все-таки к спиртным напиткам. Он приехал в Париж по делам, поселился в районе Больших бульваров и скоро стал своим человеком во всех барах этого квартала. Это был полный сорокалетний мужчина с выцветшими глазами. Он обычно появлялся в сопровождении какой-нибудь молодой женщины из числа тех, кого содержатели и гарсоны баров знали давно и хорошо. В пьяном виде он отличался некоторой забывчивостью и нередко оставлял в баре, уходя, то коробку конфет, то какой-нибудь сверток, то собственную шляпу. Ему обыкновенно возвращали их на следующий день.
Розыски золотого Будды были поручены инспектору Прюнье, который, потратив на это несколько недель, нигде не мог обнаружить не только исчезнувшей статуэтки, но даже отдаленных о ней напоминаний. Он, правда, отыскал, не без труда, антиквара, который продал Будду Щербакову несколько месяцев тому назад и который подтвердил это; но его подтверждение, конечно, не могло подвинуть дела. Он дал Прюнье подробное описание статуэтки, точно совпадавшее с тем, которое я дал следователю, и, удостоверившись таким образом,
Он возвращался однажды домой, усталый и сонный, поздно ночью и, проходя по одной из маленьких улиц возле place de l’Opera, остановился перед баром, над которым электрическая вывеска сияла красным светом. Изнутри доносилась смутная музыка. Он толкнул стеклянную дверь и вошел. В баре было почти пусто. Он сел на высокий табурет перед стойкой, против кассира, поздоровался с ним – он знал в этом баре всех служащих, – заказал себе виноградного сока и увидел справа от кассы какой-то небольшой предмет, завернутый в помятую папиросную бумагу.
Я узнал эти подробности от самого Прюнье, с которым познакомился несколько позже и которого пригласил позавтракать в ресторан. Он очень картинно рассказал мне все, что происходило, детали каждого допроса и последовательность фактов, которая довела его до их логического завершения. Выпив лишнее, он стал совершенно откровенен и признался мне, что недоволен своей судьбой и своей профессией, что он вынужден этим заниматься только из-за недостатка средств и что больше всего на свете его интересует зоология. Когда он начал об этом говорить, он необыкновенно оживился, и остановить его было невозможно. Я подумал, что если бы вопрос о классификации млекопитающих возник в начале нашего разговора, я бы вряд ли успел узнать что бы то ни было о вещах, которые мне лично казались в данном случае более важными, но которым он не был склонен придавать значение. Он буквально впал в лирический экстаз, когда заговорил об австралийской фауне, в которой обнаружил удивительные познания: он описывал мне поведение ехидны, нрав утконоса, свирепость динго и трагическую красоту – как он выразился – черного лебедя. Он имел точное представление о размерах маньчжурского тигра, об окраске оцелота, о необыкновенной быстроте бега, характерной для гиеновой собаки, – и его мало, по-видимому, смущало то, что я был в этой области явно недостойным его собеседником. Впоследствии я часто встречался с ним, он был милым человеком и носил в себе начало своеобразной зоологической поэзии, в которой, как я ему сказал, было нечто стихийно-пантеистическое. К счастью, тогда, в баре, он был далек от зоологии. Он посмотрел на сверток и спросил:
– Что это такое?
– Это забыл один из клиентов, – сказал кассир, – он только что вышел, и я даже не успел посмотреть, в чем дело. Что-то тяжелое, во всяком случае.
– Покажите, – сказал Прюнье.
Кассир протянул ему полубесформенный предмет, очертания которого были скрыты несколькими слоями бумаги. Прюнье развернул ее измятые листы, и глаза его широко раскрылись: тускло поблескивая в электрическом свете, на него смотрело восторженное золотое лицо Будды.
– Ca, par exemple [18] , – сказал он.
18
Вот тебе раз (фр.).
Вилкинс был допрошен на следующий день через переводчика; он почти не говорил по-французски. Он сначала вообще не хотел разговаривать с полицией, заявил, что он американский гражданин, что он не совершил никакого преступления, что он обратился к американскому консулу с просьбой защитить его от произвола французских властей. Но когда ему объяснили, в чем дело, он согласился сообщить то немногое, что мог. Он купил эту статуэтку за триста франков у девушки, с которой провел вчерашний вечер. Статуэтка понравилась ему необыкновенной живостью выражения, как он сказал, и поэтому он решил ее приобрести, хотя она, конечно, не стоила таких денег, так как была из меди и в нее было вделано красное стеклышко. Девушка, собственно, не предполагала ее продавать и согласилась на это, только уступая его настояниям. Это была очень приятная блондинка, и звали ее Джорджетт. Прюнье поблагодарил его за показания и спросил в баре, кто именно была женщина, приходившая вчера туда с Вилкинсом.
– Габи, – сказал гарсон.
Через полчаса после этого Габи стояла перед Прюнье. Она начала с того, что у нее все бумаги в порядке, что она ничего не скажет, что ей нечего сказать и что она знает свои права.
– Не говори глупостей, – сказал Прюнье, – и не трать времени. Откуда ты получила статуэтку?
– Это подарок.
– Хорошо. Кто тебе ее подарил?
– Это вас не касается.
– Касается, касается, – сказал он. – Ну?
– Я не скажу.
– Как хочешь, – сказал Прюнье. – Но тогда я буду вынужден тебя задержать за сообщничество и укрывание краденого.
– Вы надо мной смеетесь, – сказала Габи. – Кто будет красть медную статуэтку?
– Тот, кто понимает разницу между медью и золотом. Ну?
Это произвело на Габи необычайно сильное впечатление. На глазах ее появились слезы; она не могла себе простить, что отдала такую ценную вещь почти даром этому американцу, который был совершенно пьян или делал вид, что был пьян, и тоже не понимал, что это золото.
– Гюгюс мне сказал, что это не имеет никакой ценности.
– Можешь идти, – сказал Прюнье. – Только не особенно далеко, ты мне, может быть, будешь еще нужна.