Возвращение корнета. Поездка на святки
Шрифт:
— Здравствуй, Егор! — говорю я медленно, когда он приближается к вагону: — Хорошо доехал? Как кони? Вот, возьми вещи, отнеси в возок. Да надо будет запрягать.
— Сказал — запрягать, — запряжено уже. С раннего утра здесь находимся. На чугунке-то не пристал? — спрашивает он меня, глядя на поезд и не обращая ни малейшего внимания на мою шинель. — Может в буфетной чаю выпьем? У меня для тя провизия есть. Анна Васильевна, — имя моей матери он произнес особенно почтительно — снабдила, почитай, на цельный месяц.
И хотя у меня нет ни малейшего желания пить сейчас чай, до того мне хочется ехать, я должен подчиниться. В буфетной кисло и едко пахнет старым табачным дымом, керосином от висячей лампы, тускло чадящей под потолком, пахнет овчиной и рыбой — от мужиков, пьющих чай за большим столом, и я с трудом сижу, — от тоски меня даже начинает клонить ко сну.
— Покушай, покушай, — угощает меня Егор и говорит даже в рифму, — ехать будет теплее, сон охватит скорее. — Он достает из корзинки белые пирожки с мясом, с яйцами, с семгой, что так бесподобно пекут у нас дома, — мать прислала их мне на дорогу. И как они вкусны после «hygienische Kost» Амалии — просто тают во рту!
Наконец, Егор идет всё-таки к лошадям. Они стоят за вокзалом у изгороди. Одну из них я узнаю сразу: это Воронко, отец любил запрягать его зимой в сани, а пристяжная мне не знакома. Лошади густо обросли шерстью, снегом — похожи на каких-то лесных мохнатых зверей. Воронко не узнал меня. Напрасно несколько раз я подходил и гладил его по морде — он даже не заржал, только лениво посмотрел на меня одним глазом. А пристяжная была новая — очевидно, отец купил еще одну лошадь, хотя было их у нас и так без числа, стояли в конюшне без всякой надобности и употребления, только овес и сено изводили. Прислали за мной, к сожалению, розвальни, а не маленькие санки, как я втайне надеялся. Эти маленькие санки я очень любил. На них отец часто ездил по делам: были они легкие — не шли, а летели над землей. «Воронихин опять поехал догонять ветер» — говорили про отца мужики, когда он ездил в этих санях. В задке розвальней укреплена круглая парусиновая кибитка с пологом впереди, сани дополна набиты сеном, поверх сена — половичок, а для покрытия — огромная медвежья шкура. Для меня присланы заячий тулупчик и валенки. Пока Егор укладывает и увязывает вещи в передке розвальней, я залезаю под полог в кибитку. В кибитке темно, пахнет слежавшимся сеном. Сначала лежать неудобно, всё время хочется менять положение, но скоро тело осваивается, привыкает, и уже лень пошевелиться. Смутно я слышу, как ходит Егор, подтыкая сено с боков, как остро жуют лошади. — Скорее бы ехать!.. Но вот Егор садится в передок, сани вздрагивают. «Но-но, нно» — кричит Егор — и со скрипом мы снимаемся с места. И так едем мы медленно, раскатываясь иногда по бокам, мерно идут кони, клонит ко сну, — а кругом тишина, и нельзя уже сказать, давно ли мы едем?.. С чувством, что мы спускаемся куда-то под гору, в какую-то великую, темную тишину, я засыпаю…
Эту первую ночь в кибитке я совсем не помню; осталось лишь смутное впечатление зыби, как будто я спал в лодке, и тихо била о борта волна. А когда я проснулся, мы уже стояли. Полог был откинут. Было еще раннее утро. На зеленом, ледяном небе стояло красное, как тюльпан, холодное солнце. В деревне топили печи. Над избами вился столбом дым, пахло печным чадом и ржаным хлебом. Посередке, у колодца, бабы доставали воду, скрипела цепь и шумела бадья, во дворах заливались лаем собаки.
Дни, когда мы останавливались кормить, казались мне бесконечно долгими, этот первый день в особенности. Где-то непостижимо далеко — еще шесть дней пути! — лежала наша деревня, наш дом, совсем затерянные в огромном мире, в снегу и далях. Этого чувства дали — без границ и без краю, без конца, без начала, — не знает Европа. Здесь — всюду границы, одно государство теснит другое. Здесь узкий и обозримый мир, понятный человеку; оттого, вероятно, европеец так самоуверен и самодоволен. А там мы смотрим прямо в Божий космос: в дали, уходящие куда-то внепредельно, в таинственный белый полюс, словно, в начало мира, где вечное молчание и первозданная хвала Творцу. И это чувство непосредственного стояния перед Богом, оно-то и отличает нас, вероятно, от Запада и делает во многом непонятными для европейца. У нас иной мир и иной Бог. И втайне мы все, конечно, презираем Европу.
С острым чувством этой беспредельности я долго стоял у окна в отведенной мне горнице, глядя на ледяные белые поля за деревней. Уже давно рассвело, на улице пробегали ребята в овчинных шубках, в шапках-ушанках, в валенках, с матерчатыми сумками через плечо, напоминая мне еще недавние годы: отец непременно хотел, чтобы я учился в народной школе, и две зимы, каждое утро, я бегал в нашу сельскую школу, вот как эти ребята, и, кажется, это было самое счастливое время моей жизни. Хозяин дома уехал в лес за дровами, Егор уснул на полатях, в избе, у печи хлопотала одна хозяйка — молодая баба с высокой грудью и полными плечами. В глазах у нее играет лукавое веселье, и видно, вообще, что она рада жить, что молода и полна соку; всё утро она, не переставая, болтала с Егором, то и дело заливаясь звонким хохотом. И теперь тишина, что стоит в избе, видно, не по ней; она входит в горницу ко мне с тарелкой, полной дымящихся лепешек:
— Покушай житничков горячих, только что испекла, — она ставит тарелку передо мной, и в нос мне бьет густой, тягучий запах горячего ячменного хлеба. — Кабы не пост, я бы тебя чем другим угостила, а в пост сдобного не пекём, — грех. А ты не хочешь ли рыжичков?.. Я принесу. — И, откинув дверь, вделанную в пол, она спускается в погреб.
Дом старый, ему лет двести, построен из могучих еловых балок. В первой избе стены не оклеены, дерево блестит благородным смуглым блеском столетий; меж балками лежит мох. Стены уже расселись, деревянный пол накренился к огромной печи, но в избе тепло, домовито, солидно — строили этот дом на века, на нерушимую, беспрерывно, как река, текущую, Богом освященную жизнь. В огромной печи с треском, выбрасывая искры, горят дрова; изгибаясь текут вверх в поддымник огненные языки, течет дым, густой, как вода. В большом углу, на божнице, под потолком, темные образа Спасу, Божьей Матери и Николаю Угоднику, поверх образов — домотканый узорчатый плат, вдоль стены — массивные, низкие лавки, напоминающие мне почему-то о древней боярской думе — всё, словно, допетровское, русское испокон веков, не занятое где-то на чужбине.
— Рыжички вкусные! — хозяйка ставит передо мной тарелку крохотных соленых рыжиков. — Сами летось брали — у нас их живет видимо-невидимо. А сей год, — в ее речи есть что-то церковно-славянское — а сей год уродились прямо тучи — не могли выбрать. Старые люди всё сказывают, пророчат, быть лиху. Верная примета: гриб тучей, беда не минуча. Перед войной в лето грибов было не оберешься. А, ты, с картошечкой — она приносит миску дымящегося, крупного, рассыпчатого картофеля, — я тебе маслицу постного улью — нет вкустнее пищи. — И, правда, мне кажется, что я никогда ничего не ел вкуснее этих рыжиков с горячим картофелем, приправленных постным маслом. А хозяйка стоит, подперев рукой бок, съедаемая любопытством, смотрит на меня жалостливым взором; лицо ее пышет от печного жару.
— А тебе не скучно в городе — одному-то? Домой-то, поди, вот как рад!
— Ах, так много дела, занятий, — отвечаю я важно, хотя мне хочется сознаться, как бесконечно одиноко и грустно мне в городе, но я дал слово не показывать своих чувств.
— А долго тебе учиться-то?
— В гимназии всего восемь лет, а потом еще четыре года в университете, а, может быть, и дольше.
— Ай-ты, Господи, — вот мука-то! Я всего три зимы в школу бегала — думала не вытерплю… Восемь лет! Скажи, пожалуйста. А чего ж ты форменную шинель носишь с пуговицами — аль в офицера выходишь?
— Так полагается, — уклончиво говорю я.
— Для фасону, значит. А что это у тя за книжка — чудно что-то написано — не по-нашему.
— Это немецкая книжка.
— Немецкая! — говорит баба недоуменно — неужели они, нехристы, по этим по крюкам читать могут. Вот страсти-то! К нам в деревню — она оживляется — ерманцев пленных пригнали. Ничего, смирный народ, только делу мало смыслят. Дьячок с ими говорил — смеху-то, руками машет «Русс, русс, герман», — умора! — Она заливается хохотом.
IV
Еще далеко до полудня, а мне уже надоело читать, надоело сидеть одному в горнице, ждать. Надеваю шинель и иду на улицу. Как большинство северных деревень, она расположена в строгом порядке: дома не разбросаны, как на юге России, — где каждый двор свой отдельный, собственный мир и отчуждение, — они лежат в два ряда вдоль главной улицы, вытянувшись, точно по струне. Здесь единый мир, община, почти семейный круг, о котором так мечтали славянофилы, сроднившийся, сложившийся веками. Встречные смотрят любопытно-почтительно на мою темно-серую шинель со светлыми пуговицами, на форменную фуражку, с серебряными веточками, приветствуют на старинный лад: «Здорово жить» — и притом кланяются в пояс. Солнце еще тусклое, зимнее, но острые лучи уже роются и сверлят в снегу, изрытые поля похожи на белые бараньи шкуры. На конце деревни пилят лес пленные. Как у всех пленных, у них сизые лица, одежда обветшала, залатана, на ногах, поверх сапог, намотаны тряпки, пахнет от людей тяжелым, затхлым. Но вид сытый, работают не торопясь, скалят зубы, не умолкая говорят, переругиваются друг с другом.