Возвращение с Западного фронта (сборник)
Шрифт:
Англичанин мечется из стороны в сторону и вдруг замечает меня. Упираясь руками в землю и вздыбившись, как тюлень, он кричит мне что-то и истекает, истекает кровью… Потом багровое лицо его бледнеет и словно западает, взгляд меркнет, глаза и рот превращаются в темные провалы мертвеющего человеческого лица, оно медленно склоняется к земле и падает в ромашки. Конец.
Я отодвигаюсь, хочу поползти назад к нашим окопам, но оглядываюсь еще раз. Что это? Покойник ожил, он встает, собирается бежать за мной… Я вытаскиваю вторую гранату и бросаю ему наперерез. Граната падает в метре от него, откатывается в сторону, лежит… я считаю, считаю… Почему она не взрывается? Покойник стоит, обнажив в страшной улыбке десны,
Глыбами раскалывается мрак под моими скребущими руками, что-то с треском падает около меня, я натыкаюсь на камни, выступы, железо. Безудержно рвется из груди моей крик, дикий, пронзительный, я не могу остановить себя, в крик мой вплетаются какие-то возгласы, кто-то стискивает мне руки, я кого-то отталкиваю, кто-то наступает на меня, мне удается схватить винтовку, я нащупываю прикрытие, хватаю врага за плечи, пригибаю к земле и кричу, кричу; потом – точно острый нож сверкнул и разрубил узел: Биркхольц! И опять: Биркхольц!.. Я вскакиваю: подоспела помощь, я должен пробиться во что бы то ни стало, я вырываюсь, бегу, получаю удар по коленям, проваливаюсь в мягкую яму, на свет, яркий трепетный свет… Биркхольц! Биркхольц! Только крик мой все еще гулко отдается в пространстве… Но вот оборвался и он…
Около меня стоят хозяин и хозяйка. Я лежу поперек кровати, ноги свесились на пол, работник крепко держит меня, я судорожно сжимаю в руке трость, словно винтовку; должно быть, я в крови; нет, это собака лижет мне руку.
– Учитель, – дрожа, говорит хозяйка, – что с вами?
Я ничего не понимаю.
– Как я попал сюда? – хрипло говорю я.
– Учитель, послушайте, учитель! Проснитесь же! Вам что-то приснилось.
– Приснилось. – говорю я. – По-вашему, все это мне приснилось? – Я начинаю хохотать, хохотать так, что меня всего трясет, так, что мне становится больно. Я хохочу, хохочу безостановочно.
И вдруг смех мой сразу иссякает.
– Это был английский капитан, – шепчу я, – тот самый, который тогда…
Работник потирает оцарапанную руку.
– Вам что-то приснилось, учитель, и вы упали с кровати, – говорит он. – Вы ничего не слышали и чуть меня не убили…
Я не понимаю, о чем он говорит, чувствую бесконечную слабость и полное изнеможение. Вдруг замечаю, что трость все еще у меня в руках. Отставляю ее и сажусь на постели. Собака прижимается к моим ногам.
– Дайте мне стакан воды, тетушка Шомакер, и ступайте, ложитесь спать.
Но сам я не ложусь больше, а закутываюсь в одеяло и усаживаюсь у стола. Огня я не гашу.
Так я сижу долго-долго, неподвижно и с отсутствующим взглядом, – только солдаты могут так сидеть, когда они одни. Постепенно начинаю ощущать какое-то беспокойство, словно в комнате кто-то есть. Я чувствую, как медленно, без малейшего усилия с моей стороны ко мне возвращается способность смотреть и видеть. Слегка приоткрываю глаза и вижу, что сижу прямо
Я встаю, снимаю зеркало с крюка и ставлю его в угол стеклом к стене.
Наступает утро. Я иду к себе в класс. Там, чинно сложив руки, уже сидят малыши. В их больших глазах еще живет робкое удивление детства. Они глядят на меня так доверчиво, с такой верой, что меня словно ударяет что-то в сердце…
Вот стою я перед вами, один из сотен тысяч банкротов, чью веру и силы разрушила война. Вот стою я перед вами и чувствую, насколько больше в вас жизни, насколько больше нитей связывает вас с нею… Вот стою я перед вами, ваш учитель и наставник. Чему же мне учить вас? Рассказать вам, что в двадцать лет вы превратитесь в калек с опустошенными душами, что все ваши свободные устремления будут безжалостно вытравлять, пока вас не доведут до уровня серой посредственности. Рассказать вам, что все образование, вся культура, вся наука не что иное, как жестокая насмешка, пока люди именем Господа Бога и человечности будут истреблять друг друга ядовитыми газами, железом, порохом и огнем? Чему же мне учить вас, маленькие создания, вас, которые только и остались чистыми в эти ужасные годы?
Чему я могу научить вас? Показать вам, как срывают кольцо с ручной гранаты и мечут ее в человека? Показать вам, как закалывают человека штыком, убивают прикладом или саперной лопатой? Показать, как направляют дуло винтовки на такое непостижимое чудо, как дышащая грудь, пульсирующие легкие, бьющееся сердце? Рассказать, что такое столбняк, вскрытый спинной мозг, сорванный череп? Описать вам, как выглядят разбрызганный мозг, размозженные кости, вылезающие наружу внутренности? Изобразить, как стонут, когда пуля попадает в живот, как хрипят, когда прострелены легкие, и какой свист вырывается из горла у раненных в голову? Кроме этого я ничего не знаю! Кроме этого я ничему не научился!
Или подвести мне вас к зелено-серой географической карте, провести по ней пальцем и сказать, что здесь была убита любовь? Объяснить вам, что книги, которые вы держите в руках, это сети, которыми улавливают ваши доверчивые души в густые заросли фраз, в колючую проволоку фальшивых понятий?
Вот стою я перед вами, запятнанный, виновный, и не учить, а молить вас хотелось бы мне: оставайтесь такими, какие вы есть, и не позволяйте раздувать теплое сияние вашего детства в острое пламя ненависти! Ваше чело еще овеяно дыханием непорочности – мне ли учить вас! За мной еще гонятся кровавые тени прошлого – смею ли я даже приблизиться к вам? Не должен ли сам я сначала вновь стать человеком?
Я чувствую, как сжимаюсь весь, превращаюсь в камень, готовый рассыпаться в песок. Медленно опускаюсь на стул и ясно сознаю: я больше не могу здесь оставаться. Пытаюсь собраться с мыслями, но тщетно. Лишь через несколько минут оцепенение проходит. Я встаю.
– Дети, – с трудом говорю я, – дети, вы можете идти. Сегодня занятий не будет.
Малыши смотрят на меня: не шучу ли?
– Да-да, дети, это правда… Идите играть… Вы можете играть сегодня целый день… Бегите в лес или играйте дома со своими собаками и кошками… В школу придете только завтра…
И дети с шумом бросают свои пеналы в ранцы и теснятся к выходу, щебеча и не помня себя от радости.
Я иду к себе, укладываю чемодан и отправляюсь в соседнюю деревню, проститься с Вилли. Он сидит у окна без куртки и разучивает на скрипке пьесу «Все обновляет чудный май». На столе – обильный завтрак.
– Это сегодня третий, – с удовлетворением сообщает Вилли. – Я заметил, что могу есть про запас, как верблюд.
Говорю ему, что собираюсь сегодня вечером уехать. Вилли не из тех, кто много расспрашивает.