Возвращение в ад
Шрифт:
– Это - изгои, с ними не так скучно, как без них.
– Ты можешь сейчас же выгнать эту свору?
– спросил я, давая Панглосу пожевать свой палец: он скалился, открывая черный зев, делал вид, что палец отгрызет, а на самом деле лишь легонько его покусывал.
– Их уже нет, пошли, - посмотришь.
Панглос вскочил еще раньше меня, отряхнулся, очищая себя от пыли половика, и побежал вперед. С опаской отворил я дверь, не очень доверяя словам Виктории, и действительно увидел совершенно пустую комнату, только что набитую, как бочка сельдями. С потолка на пол свисали два голых скрученных каната; повсюду стояли полные, еще дымящиеся пепельницы; разбросанные карты лежали на полу, тахте и подоконнике, заставленном порожними бутылками и бокалами, которые теперь оказались простыми гранеными стаканами, а посередине комнаты валялся перевернутый стул с поломанной спинкой и вывороченными вбок ножками…
…Заснул в ту ночь я почти сразу, провалившись в черную дыру забвения, иногда сквозь сон слыша, как Виктория бродит по комнате, вытряхивает пепельницы и собирает раскиданные карты и перебитую посуду, поскользнулся на этом видении
– "Вы что - несогласный будете? Супротив трудового народа? Давай черный рынок, по-вашему?
– продолжал митинговать он - Дома терпимости из нашенской отечественной женщины организовывай, или нет? Правильно гуторю, ваше отщепенство?" Я попытался было хлопнуть его подушкой по башке, чтобы не мешал спать, но лифт опять полетел вниз, ветер засвистел в ушах, изгоняя неприятную поволоку впечатления от птицеобразной встречи; этот лифт напоминал молочный зуб, болтавшийся на тонкой ниточке, и когда снова затормозил, в освещенный прямоугольник проем вошла сероокая блондинка в передничке, повязанном по талии. Войдя, она сразу заломила руки и с тайной насмешкой стала умолять: "Красавчик, неужели вы против свободной любви? Посмотрите сюда, посмотрите на это - неужели я не в вашем вкусе? Сволочь, ты долго будешь меня мучить?" - "У меня несварение желудка от блондинистых фурий, - злобно отрезал я.
– Понятно? Меня понос пробирает, когда я вижу таких, как ты. Поищи себе приставку в другом месте, проваливай, девонька, проваливай". Однако отделаться от нее оказалось куда труднее, чем от говорящего попугая-агитатора; нимало не смущаясь моими словами, пухлая блондинка потянулась вперед руками, но вместо того, чтобы ласково, как я ожидал, обвить мою шею, внезапно вырвала из моей головы клок волос. "Ты что - с ума сошла, сука?" - завопил от боли я, пытаясь отпихнуть ее навалившееся, пахнущее женщиной тело, но ее руки ловко избегали моих и, несмотря на сопротивление, вырывали из меня все новые клочки.
С усилием разодрал я глаза, слипшиеся от клея усталости, приподнялся - и увидел, что лежу в темной комнате поперек постели, обмотав простыню винтом вокруг одной ноги, а передо мной на коленях стоит Виктория в своем черном платье и, тихонечко ища в моей голове, выдергивает редкие седые волоски: в ее пальцах было зажато около десятка серебряных ниточек. "Ты что?" - отвел я ее руку. "Погадать хочу, хороший мой, тебе не жалко для меня седых волос?" Я зачем-то потрогал себя за череп, как бы проверяя, не много ли она вырвала, нет ли там уже проплешин, а затем опять посмотрел на нее. Разве я не знал раньше, как она хороша, разве я не имел глаз: огaрок тлел где-то за ее спиной, на подоконнике, Виктория стояла так близко, что я слышал кожей ее легкое дыхание, грива волос струилась вдоль узкого лица, она была вылитая Боттичеллевская мадонна, и я присев, просунул руки ей под мышки, к этому самому интимному месту, нравившемуся мне в женщинах куда больше других; и потянул ее к себе. Сначала она вроде поддалась, подчиняясь моему внезапному желанию; но потом, словно придя в себя, уперлась мне в грудь ладошками и прошептала: "Нельзя, Алешенька, нельзя, хороший мой!" - "Почему?" - не понял я, вспоминая как она стянула две ночи назад кожуру своего платья, и я упал с кружащейся головой в омут ее наготы, теряя сознание и чувствуя уходящую из-под ног почву. "Женское, - и я увидел, как густо покраснели, покрылись контурными пятнами смущения мочки ее ушей, щека, шея и лоб; и добавила; - Теку как губка, извини". Я сразу отпустил ее, почему-то точно чувствуя, что эта не так, что это всего лишь никчемная отговорка, и, не понимая, что изменилось за это бешено скачущее хромое время. Опустошенный, ощущая липко распластанную в груди обиду, я откинулся на подушки; Виктория медленно встала и, сделав шаг, задула еле теплящийся огарок; комната провалилась в чернильную темноту. Лежа молча, я прислушивался к тишине, призывая на помощь весь имевшийся у меня мужской земной опыт, и пытался разобраться в этой ситуации. Мне ли было не знать, как ненадежно мужское чувство, если, тем более, оно отгорожено от объекта влечения или восхищения преградой неудовлетворенной похоти? Как часто все возвышенные помыслы оставались в желтых пятнах на простыне, если удовлетворение все-таки происходило, и вместе с ним улетучивался прозрачный призрак одухотворенной близости. А если и оставалось что-либо настоящее, так только в той пустоте после пленительных горизонтальных занятий, просеянной многократными их повторениями, в которой либо - и чаще всего - горький миндальный осадок с желанием чтобы исчезла твоя ночная компаньонка, либо капля чего-то непонятного, чему нет названия, как нет в нем и смысла.
Сексуально озабоченным я был признан уже в возрасте пяти лет, когда однажды в душный день подошел к открытой двери ванной и увидел там моющуюся маму, которая тоже заметила меня и что-то ей поблазнилось в моих глазах будущего греховодника. Никакого Эдипова комплекса, мне было просто любопытно, но уже на следующий день меня опять потащили к невропатологу. Хотя, раздвигая еще шире веер воспоминаний, я вряд ли до школы разбирался в тонкостях отношений между мужчиной и женщиной. Помню, как мой отец, для которого однажды кончилось официозное время уезжать и наступило не менее официозное время возвращаться, в присутствии смеющейся мамы наказывает мне, чтобы я ни пускал ни одного мужчины в дом; "А если почтальон придет?" - серьезно спросил я, ибо еще долго "женское" будет заключено для меня в девочках-погодках; все остальное - за призрачной ширмой понимания и интереса. Хотя действительно буквально через несколько лет в мои сны стали просовываться тонкие девичьи руки, лобок с прорезью, расположенной почему горизонтально, мелькать
Я прислушался к рассыпчато угольной темноте и тишине, и неожиданно из дальнего от меня угла донеслись сдавленные, почти неосязаемые сырые всхлипыванья; мне вдруг стало страшно и я резко сел:
– Вика, это ты?
Темнота помолчала, скручиваясь вокруг меня густой спиралью, а затем откликнулась голосом Виктории, в котором, торопясь, пробегали искры слез, сдерживаемые вожжами нервов под уздцы:
– Что тебе, хороший мой?
– Вика, - начал я, не зная что сказать, и не придумав ничего умнее, спросил, - слушай, а что у вас здесь обозначается Коцитом?
– Коцит?
– с удовлетворением услышал я, что в ее голосе все более затягиваются и высыхают слезные дорожки.
– А как ты сам думаешь?
Не знаю… площадь вокруг Александрийского столпа, так?
– Видишь, какой ты у меня умный, ты угадал, - голос ее был спокойный и ровный, как снежная целина.
– Ты спать не хочешь?
– напоследок спросил я, сам постепенно успокаиваясь.
– Мне еще на твоих волосинках погадать надо, что-то они у тебя чересчур белые, сама не пойму, не волнуйся, спи, тебе скоро вставать.
– Ладно, - согласился я, действительно ощутив двойную тяжесть век на полузакрытых глазах и сознание, которое все более засасывалось трясиной тревожного сна, и опустился на подушки.
Однако сон, чей приход, казалось, был близок, как кончик моего носа, все-таки не приходил. Лежал, нажимая на различные клавиши воспоминаний, пытаясь утомить себя ими и заманить дремоту, но ничего не выходило. Неожиданно для себя стал думать о том, что некогда, в земном пределе, занимало меня более других тем на свете - о своей смерти. Ха, она оказалась совсем не такой страшной, как я представлял…
Не так страшен черт, как его малюют. А ведь смерти я боялся панически, начиная с самого раннего детства, которое провел, забившись с книжкой в угол старой квартиры на Социалистической улице. Хотя, если подумать, чего я боялся, ведь смерть в книгах я встречал тогда почти каждый день, и чаще всего она была не только не страшна, но даже несколько легкомысленна, несерьезна или, в крайнем случае, торжественна. Постепенно я понимал, что она почти всегда целесообразна или даже необходима. Смерть отрицательного героя встречалась с одобрением: для автора, пожалуй, это самый удачный выход из положения. Как иначе поступить с отрицательным персонажем: он может либо опомниться и стать положительным, либо исчезнуть в какой-нибудь точке повествования (например, отправиться в кругосветное путешествие), но ведь тогда он имеет возможность появиться где-то в другом месте и опять приняться за свои зловредные штучки? Нет, смерть добротней и лучше подчеркивает неизбежность победы добродетели. Однако что же делать с героем положительным? Его можно женить, всучить наследство или подарить ему победу над товарищем, то есть над героем отрицательным. Но, как ни странно, смерть и ему больше к лицу. Она снимает многие вопросы (что же он будет делать после женитьбы, получения наследства и победы - не запьет ли, не дай Бог, с тоски, не начнет ли постепенно превращаться в героя отрицательного); даже мелкие упреки в неполном совершенстве и то она делает неуместными. Да, смерть примирительница, кажется, к лицу всем.
Молодые персонажи в книгах, которые я читал, любили умирать, прижимая руку к аккуратно простреленной груди, в последних словах вспоминая своих прелестных возлюбленных, либо проклиная и грозя мщением временно победившему антигерою (будто им еще есть дело до проделок последнего и до прелестей уже посматривающей по сторонам женщины). Пожилые персонажи предпочитали смерть в кругу семьи: они тянули из-под одеяла трясущуюся руку к голове прильнувшего правнука, окидывая страдальческим и в то же время горделивым взглядом поглощенное горем потомство. Напоследок несомненно благородный седовласый старик, утрудив себя последними советами и наставлениями, откидывался на подушки и успокоенный умирал с улыбкой облегчения на лице. Такая смерть прекрасна, в ней есть смысл, по крайней мере хочется, чтобы он был; и так были противны моей детской душе все эти последующие авторские напоминания о предстоящем дележе наследства, о неблагодарных детях, да и старик, оказывается, давно выжил из ума и последние годы докучал всем своими нудными ненужными рассказами. Хватит, хватит: я захлопывал книгу…
Почему-то мне самому очень хотелось, чтобы эта страшная закрывающая скобка человеческой биографии была припудрена, нарумянена и наполнена осмысленной значительностью. Никаких шуток о смерти, начиная уже с пятилетнего возраста, я не выносил: они казались мне кощунственными и апокрифичными. Смешно сказать, но я, чрезвычайно оберегаемый, вполне здоровый мальчик, несмотря на неоднократно возникавшие позывы кинуться под колеса проезживающей машины, либо попросту выскочить в окно, панически боялся умереть внезапно. Чаще всего мысли о возможной несуразной кончине приходили мне в голову по ночам, в те часы, омраченные ранней бессонницей, когда я в одиночестве ворочался на тахте, стоявшей в полутемной столовой. Перевозбужденное чтением сознание неохотно погружалось в сон, проваливаясь в него лишь на какие-то мгновения и частями; внезапно встрепенувшись, вновь выныривало на поверхность и находило мое маленькое испуганное "я", сжавшимся в комок под огромным одеялом, с подтянутыми почти под подбородок холодеющими ногами, в углу темной комнаты.