Возвращение в Дамаск
Шрифт:
— Ты понимаешь, что тогда случится? — печально спрашивает долговязый. Он говорит очень жалобно, потому что чувствует слабость, его лихорадит, ужасно, если он не переживет эту знойную пору, не сможет работать на земле.
Где разместят троицу парней и чем займут, пока еще под большим вопросом. Рабочая организация, «Гистадрут» [42] , позаботится о них, даст совет.
— Раньше, в другие времена, здесь были другие мужчины! Трумпельдор! — восклицает чернявый и тычет мыском ботинка в сухую траву.
42
«Гистадрут» («Всеобщая федерация еврейских трудящихся») — основанный в Хайфе
При нападении привыкших к грабежу бедуинов на еврейский поселок Тель-Хай погиб в бою однорукий сельскохозяйственный рабочий, Иосиф Трумпельдор, который, как и многие из них, служил в Еврейском легионе под командой лейтенанта Жаботинского. Легион провел тяжкие месяцы под Галлиполи, а потом из Кантары, через пустыню Эль-Ариш, вместе с англичанами отправился в Палестину. Этот Трумпельдор стал для молодежи легендарной фигурой.
— Нам надо бояться не арабов, не англичан и не либералов, а только этих ортодоксов, этих псов и врагов народа, этих страшных лицемеров. Ух как я ненавидел их дома, когда они в своих черных сюртуках, с пейсами и в сапогах шастали «в шул», закатывали глаза, тряслись, булькали горлом и завывали: ойдедой! Вечно твердили: «Так сказал раввин» да «Так сказал ребе», и играть мальчику нельзя, и ремеслу он учиться не должен, можно только сидеть в хедере, где идиот-учитель порет учеников и трем десяткам детишек одновременно вдалбливает, какую молитву надо читать, когда моешь руки, а какую, когда гремит гроза.
— Времена таких людей миновали, — печально говорит бледный, — чего ты кипятишься?
Чернявый крепыш молчит. Размышляет над безумной яростью, которая только что его захлестнула. Для него времена таких людей все же не миновали — они кажутся ему невероятно нынешними. Отчий дом в словацкой деревне, очевидно, так скоро из памяти не истребишь.
— Еще отвратительнее мне образованные среди них, более западные, которые умеют пользоваться ножом и вилкой и у которых кисти цицит выглядывают между модным жилетом и модными брюками, конечно, только дома, — вставляет упитанный, краснощекий. Он прищурил глаза до узких щелочек. Спиной прислонился к дереву, подбородком уперся в колени. — Бер прав, похоже, требуется предупреждение. Эти люди тащат свое гетто в самое сердце Иерусалима.
Чернявый крепыш достает газету, некоторое время что-то там ищет, потом, запинаясь, читает на иврите — говорить ему легче, нежели читать печатный шрифт без гласных:
— «Господин доктор де Вриндт — знакомое явление в еврейской истории. Предатели были всегда: наделенные блестящими талантами, они пресмыкались перед сильными, мнимо набожные, якобы пекущиеся лишь о Боге и о Торе, они тем временем обделывали делишки своего мелкого тщеславия, за спиной народа и непременно за его счет. Кого этим удивишь? Удивительно разве только, что эти типы процветают и здесь».
Ветер шумит в соснах, которые раскидистой кроной похожи на пинии, а после дождя заблестят красивой сероватой зеленью. Солнце, поднимаясь к полудню, безжалостно укорачивает их тени.
— Нужно оружие, — мечтательно, вполголоса говорит круглолицый парнишка, — все остальное теория.
Ввоз оружия в Палестину строго воспрещен.
— Гляди! — с сияющим видом восклицает чернявый крепыш Бер. Из внутреннего кармана пиджака он достает продолговатый предмет из черного металла.
— Дашь мне его взаймы, — вкрадчиво спрашивает круглолицый, — и не спрашивай зачем. — Ему двадцать два года. Когда он был восьмилетним мальчишкой, в городок ворвалась война и задержалась там на четыре года. Когда ему было двенадцать, происходили стычки с бандами, мародерства, убийства. Он родом из Подолии, из окрестностей городка под названием Проскуров.
Бледный верзила открывает испуганные глаза.
— Для этого… одолжу, — отвечает крепыш. — Вообще-то надо бы самому.
— Все равно, кто это сделает, — отвечает краснощекий. — Деяние анонимно. Его совершает народ.
Болезненный верзила в ужасе шепчет:
— Вы же не собираетесь убивать человека?
Остальные двое смотрят
— Человека… — беззаботно повторяет краснощекий. — Во время погромов у нас дома, с девятнадцатого по двадцать первый, беляки убили примерно шестьдесят тысяч евреев, не спрашивайте как. Шварцбарт расквитался за это с гадом Петлюрой, и мир его оправдал. Причем Петлюра-то был просто украинский гой — что он знал о нас? А этот — один из нас, он совершенно точно знает, что здесь наш последний шанс, и все равно продает нас арабам. Надеюсь, Шломо, в случае чего ты будешь держать язык за зубами.
Шломо молчит, только кивает. Конечно, само собой. В душе у него много возражений против затеи, он хочет переубедить друзей и смог бы, ведь мысли его совершенно ясны. Но странным образом говорить нет сил. Недомогание и жара слишком ему докучают. Только бы пережить лето, тогда он будет спасен…
— Огромная честь — совершить такое деяние, — торжественно произносит чернявый крепыш, — сам не знаю, почему уступаю эту честь тебе, Мендель.
— Всему есть свои причины, — спокойно замечает блондин. — Может, я ненавижу его еще больше, чем ты. — Его негромкая речь и сонные глаза каким-то образом превозмогают напор чернявого. Невзрачный, он не привлекает внимания, такого не поймаешь. — Я сбежал от набожного отца, — вдруг сообщает он ни с того ни с сего. — Знать его больше не желаю и надеюсь, что сумею выписать сюда мать и сестру. Давай мне эту штуковину.
Чернявый нерешительно лезет в нагрудный карман, нерешительно достает продолговатый предмет — он не больше юношеской ладони, — протягивает блондину, гордо добавив:
— Он заряжен, так что будь осторожен.
Упитанный, с виду безобидный парень опускает тяжелый предмет в карман брюк.
— Но как ты доберешься до Иерусалима? — по-прежнему испуганно спрашивает больной верзила.
Тот сочувственно пожимает плечами. Будто каждый шофер в стране, возвращающийся порожняком из Хайфы в Иерусалим, не прихватит с собой новоприбывшего халуцника!
Глава пятая
Домой в Дамаск
Взволнованный и до смерти усталый, доктор де Вриндт вернулся вечером в Иерусалим. С удовольствием вошел в свою квартиру, расположенную в квартале между улицей Пророка и улицей Святого Павла, вблизи Дамасских ворот, открыл кран и наполнил тазик и кувшин водой, еще горячей от солнца, — госпожа Бигелейзен, прислуга, придет завтра утром, когда воду, глядишь, опять перекроют, — и порадовался фруктам, разложенным на блюде в западной комнате. Он знал, чьи маленькие смуглые руки принесли эти абрикосы, персики и вишни, но все равно тщательно их помыл и лишь затем, произнеся благодарственную молитву творцу древесных плодов, отведал. Потом уснул без сновидений и спал очень долго. Ему чудилось, будто он в автомобиле, ведь стоило закрыть глаза, как навстречу катил пейзаж, который он видел в эти дни, и тот пейзаж, по которому тосковал: гора за горой, долина за долиной, чистый контур горы Тавор не исчезал с горизонта, округлый, словно женская грудь, и просторы на севере, снежные вершины Хермона и Ливана тянулись в мечтах перед его глазами, путь в богатую Сирию и любимый царский город, могучий Дамаск, видевший в своих глинобитных стенах Авраама и Элиэзера, его верного слугу…
Наутро, бодрый и веселый, он занялся аутентичной интерпретацией, которую вчерне набросал с Эрмином и телеграммой уже объявил прессе. Она уже не казалась ему столь необходимой, но он обещал, а слово, данное такому человеку, как Эрмин, нельзя не сдержать. Окончательную редакцию он подготовит не в одиночку, здесь опять-таки требуется согласие Цадока Зелигмана и, на всякий случай, еще нескольких влиятельных единомышленников. Прежде всего он подумал о добром докторе Глускиносе. Когда в полдень госпожа Бигелейзен уходила, он послал с нею записку раввину, в которой просил его около девяти прийти в больницу на совещание. После обеда и кофе он отправился на почту, не спеша прикидывая, что его там ждет. В ячейке лежало несколько писем и почтовых открыток, которые он спрятал в черный кожаный портфель.