Возвращение в Эдем
Шрифт:
Мы снова чокнулись и снова выпили до дна.
– Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать – всё это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы-то, мы-то – русские!
В его коробке оказалась пара дуэльных пистолетов. Кроме них в бордовом бархате угнездилось целое семейство мелких инструментов – шомполы и щётки, отвёртки, даже деревянный молоток,
– Ле Паж! – наугад брякнул я, щуря глаз и целясь в абажур. – Какой декаданс…
Пистолеты оказались тяжёлыми как утюги.
– Не Ле Паж, Митя! Пистолеты дрезденские, Карла Ульриха! Вот – гляди! И если француз есть бог непревзойдённый в мире соусов и подливок, то шестерёнки с пружинками я доверю собирать лишь педантичному германцу.
Он ловкими пальцами выцарапал из ложбинки шомпол и, дирижируя им, вскочил на журнальный стол и прокричал:
Вот пистолеты уж блеснули,Гремит о шомпол молоток,В граненый ствол уходят пули,И щелкнул в первый раз курок.Вот порох струйкой синеватойНа полку сыплется. Зубчатый,Надежно ввинченный кременьВзведен еще…Я не сдержался, вскочил тоже. Сграбастал его, обнял.
Кажется, я рыдал, не помню.
– Сашка! – орал я ему в лицо. – Сукин сын! Ты же гений!
Гений!
– Я знаю, Митя! – кричал радостно он мне в ответ. – Знаю!
После мы стреляли по картам. Палили, пока не кончились пули.
– В тридцати шагах в карту промаху не дам, – к месту процитировал я, – разумеется, из знакомых пистолетов.
– Откуда это? Что-то знакомое…
Коньяк кончился и я дал уговорить себя поехать в соседнюю деревню. Что было по дороге, не помню, кажется, я учил его водить машину. Кажется, мы въехали в канаву.
– Нет, ребята, всё не так! – рычал я, гремя струнами. – Всё не так, ребята!
Притихшие вермонтцы не понимали ни слова, но глядели с восхищением. Домой нас привезли какие-то лесорубы на грузовике. Когда, обняв коробку шампанского, я ввалился в гостиную, то первой мыслью была мысль о белой горячке. Комната, набитая людьми, гудела от голосов. Самое жуткое, что я знал их всех в лицо.
У окна в углу Набоков и Лев Толстой играли в шахматы. Толстой был без бороды, на нём был китель артиллерийского офицера, он играл белыми. Антон Чехов, покуривая небрежно папиросу, листал книжное приложение к «Нью-Йорк Таймс». У пианино, спиной ко мне, стоял лохматый здоровяк и одним пальцем наигрывал сонату Шопена, – си-бемоль минор, больше известную как траурный марш. Даже по затылку я узнал Салтыкова-Щедрина. На диване румяный Лермонтов о чём-то спорил с Достоевским. Фёдор Михайлович чесал бороду пальцами и хмурился. В углу, вытянув ноги в остроносых штиблетах, развалился Бунин. Бритый как шар Маяковский кричал и размахивал руками, тесня Ивана Тургенева к шкафу. Седой, как библейский пророк и с бородой, Тургенев морщился, но храбро возражал, повторяя: «Нонсенс, молодой человек! Нонсенс!» Бабель и Гоголь, на пару стоя на карачках у камина, пытались развести огонь. Некрасов, тощий как цапля, разглядывал на стене наши свадебные фотографии. Горький, согнувшись, огрызком карандаша писал что-то на клочке бумаги, пристроив его на колене. Александр Блок заглядывал ему через плечо и ухмылялся. Булгаков терзал моё радио, пытаясь что-то поймать – в нашей глуши из-за гор и леса ловится лишь треск, да ещё какая-то колхозная станция, крутящая только «кантри».
Конец ознакомительного фрагмента.