Вполне современное преступление
Шрифт:
— Привык глядеть в лицо реальной действительности.
К огромному моему удивлению, я изложил ему все обстоятельства с предельной точностью. Ведь всего минут за десять до этого я считал, что не способен связать вместе даже два обрывка воспоминаний, а сейчас я восстановил в строгой последовательности все до мельчайших деталей. Мсье Дюмулен особенно интересовался тем, как были одеты нападавшие, и мои точные описания, казалось, его вполне удовлетворили.
— При расследовании, — сказал он, — главное — это детали.
Он поблагодарил меня, сообщил, что на той неделе меня пригласят на набережную Орфевр, потом остановился перед гробом.
— Судебно-медицинские эксперты дали точное заключение, — сказал он, — кровоизлияние мозговой оболочки как следствие черепной травмы без перелома. — Он крепко пожал мне руку и добавил: — Я займусь этим делом.
Марсель собирался после похорон побыть со мной несколько дней: у него, мол,
Ирен тоже не хотела оставлять меня одного, она утверждала, что я не сумею сам себе даже яйцо сварить. Пусть Жак возвращается в Дижон вместе с Пьером, Натали и Раймоном. Служанка о них позаботится, они ни в чем не будут нуждаться. К тому же Ирен, раз уж представился такой случай, побудет хоть недельку с отцом, которого видит теперь все реже и реже. И Марсель, чтобы побороть мою щепетильность, подтверждал:
— Да, раз уж представился случай.
Меня это, конечно, не обмануло: Ирен настоящая наседка и тяжело переносит разлуку с детьми. Но у меня не было сил противиться, и, чтобы утишить свою совесть, я твердил себе, что пребывание под нашей крышей моего брата и племянницы доставило бы радость Катрин. Однако проходили часы и дни, и я начал в этом сомневаться. Само собой, мы говорили о Катрин, но эти наши беседы втроем все время заходили в тупик. Нас удерживало своего рода целомудрие, поэтому воспоминания наши были довольно бесцветными. Образ Катрин словно бы размывало. Никто даже словом не обмолвился о ее капризах, о резких сменах настроения, и если один из нас хоть намеком касался ее нелегкого характера, остальные тут же переводили разговор на другую тему. А я сгорал от желания исповедаться перед ними, рассказать о нашей свадьбе, о нашем молчаливом разладе и о том, как потом наступило исцеление, поведать всю правду о нашем супружестве со всеми его несовершенствами, столь дорогими мне. Обычно сдержанная Ирен выходила из себя, лишь когда ругала напавших на нас хулиганов, но проклятия ее не находили отклика. Марсель гневно сжимал свои кулачища, а я отворачивался. Тогда, чтобы как-то разрядиться, Ирен начинала хлопотать у плиты. К счастью, аппетит у Марселя был до сих пор отменный, иначе что бы мы делали со всеми приготовленными Ирен яствами? Я едва к ним прикасался, что навлекало на меня бесконечные упреки: — Да ну, дядюшка, ты просто не имеешь права так себя вести. Если бы бедняжка Катрин была жива, она бы страшно на тебя сердилась.
Вот уж дурацкое предположение: будь Катрин жива, я никогда и не потерял бы аппетита.
Да и для Марселя время теперь тянулось бесконечно долго. Я замечал это по тому, с каким нетерпением поджидал он почтальона, как, едва закурив, сразу же гасил сигарету или вдруг поспешно спускался на лифте, переходил через улицу и возвращался с газетой, которую и не думал читать. Он привык жить в лесу, на свежем воздухе, и задыхался в нашей квартире, а окно открывать не желал из-за уличного шума. Эта его неприкаянность начала в конце концов тяготить меня, так же как кулинарные подвиги Ирен. А тут еще зачастили Соланж с Клеманс, то вдвоем, то в сопровождении Робера и Мориса, они являлись каждый день справиться, как я себя чувствую, точно так же, как Сильвия, как мой старый друг Ролан Шадр. Клеманс просто изводила меня советами:
— Вам, Бернар, следует взять приходящую прислугу на полный день. Тогда дом будет содержаться в порядке, да и вы себя почувствуете не таким одиноким.
А на самом-то деле, я знал, она сгорала от любопытства. Она узнала от Ирен, что инспектор Дюмулен приходил ко мне второй раз, и не могла удержаться, чтобы не намекать на это с самым невинным видом. Но из меня невозможно было вытянуть ни слова. Мсье Дюмулен просил засвидетельствовать две подробности: действительно ли парень с льняными волосами — тот, кого называли Пополь, — играл на трубе или просто так дул в нее? И второе: вполне ли я уверен в том, что прочел на майке долговязого подростка: «Му god is nothing»? На оба вопроса я ответил утвердительно. Хотя, отвечая на первый вопрос, и сделал оговорку, что ничего не смыслю в джазовой музыке. Поэтому мне трудно было утверждать, что Пополь играл как профессионал.
Визиты Сильвии были краткими и немногословными. Она говорила «добрый день» или «добрый вечер» и ласково смотрела на меня. А мне так хотелось поговорить с ней о Катрин, которая очень ее любила, но вела она себя так робко, что я тоже робел. Присутствие Ирен, видимо, смущало ее, и она то и дело откидывала со лба непокорную прядь. Когда я расспрашивал ее о Мишеле, она делилась со мной своей тревогой: он так быстро растет, она полагала даже, что скоро консьержка и соседи будут, чего доброго, принимать его за любовника, которого она содержит; рассуждения эти вызывали у меня улыбку, я думал, что Катрин наверняка понравился бы ее нонконформизм.
Ну а мой друг Ролан Шадр, чтобы отвлечь меня от горьких дум, выбирал для разговора тему, которая прежде всегда меня волновала: реформа и кризис системы образования. Но теперь я слушал его через силу. Слова, точно назойливые мухи, гудели в голове, не вызывая отклика.
В среду 2 мая Марсель отвез Ирен на Лионский вокзал. И на следующий день сам уехал в Барселонетту. Тогда и Соланж, Клеманс, Робер, Морис, Сильвия, Ролан перестали меня навещать. И я остался один. Именно этого я и желал. Но отныне каждый мой шаг гулко отдавался в квартире, я слышал, как в тишине потрескивают кресла. Что теперь для меня эти стены, раз они лишились Катрин? Я поглаживал кончиками пальцев предметы, которых она некогда касалась, обращал к ним вопрошающий взгляд. Словно хотел понять, как могут они обходиться без нее. Порой я рылся в шкафу в ее вещах, подносил к лицу блузку или шарф, вдыхая аромат Катрин — аромат спелых яблок. Меня завораживал полумрак, шторы на окнах я раздвигал лишь до половины, зажигал лишь одну, и то самую слабую лампочку, словно бы яркий свет мог рассеять, прогнать мои воспоминания. Малейший шорох, доносившийся из кухни, заставлял меня вздрагивать. И я вставал, чтобы завернуть плохо прикрытый кран или вытереть губкой пятно на раковине. Мне чудилось, что эти маниакальные жесты приближают меня к Катрин.
Ночью, не в силах уснуть, я садился в кровати и, уставившись во мрак широко раскрытыми глазами, пытался воскресить ее облик: я призывал свою спутницу жизни, нет, не ту юную девушку, полную очарования молодости, за которой я ухаживал в Барселонетте, а маленькую старушку, которая только что меня покинула, мадам Реве со всеми ее милыми морщинками. Да, я гордился и дорожил этими морщинками, особенно теми, что расходились от глаз лукавыми лучиками; а голубизна радужной оболочки сделалась какой-то непрочной, но яркой: никакого сравнения с конфетной голубизной времен нашей помолвки. И губы уже не были такими пухлыми, зато их увядшая блеклость стала удивительно нежной. Я был ей признателен за ее миниатюрность, за то, что она мне под стать, и если я сожалел о том, что грудь у нее теперь впалая и она поэтому горбится, то в ее размеренно-свободную походку я был просто влюблен. Казалось, эти мелкие семенящие шажки вели ее к определенной, известной ей цели, и она сама направляла свой жизненный путь. Я зажмуривал в темноте глаза, чтобы легче было услышать ее немного дребезжащий голос; прежде меня раздражало, когда он срывался на каком-нибудь слове, которое она старалась подчеркнуть, или дрожал в конце фразы. А теперь именно эти нотки я хотел уловить, точно режиссер, помешанный на достоверности.
А потом, конечно, выходя из кино, я брал ее под руку. Кадры фильма Ингмара Бергмана переплетались с кадрами улицы Севр: к примеру, можно было увидеть блики на воде, белые стволы берез между машинами, а в зрачках Катрин нет-нет да и появлялось то же самое выражение, что и в глазах Биби Андерсон. Сидя на постели среди ночи, я старался приноровить свои шаги к ее шажкам, я видел, как иду с ней рядом, тоже слегка сгорбившись, в мягкой шляпе, из-под которой выбивался венчик седых волос, их сероватые пряди пышно спадали на ворот рубашки, следуя велениям моды: этакий учитель Тучка, воображающий себя Че Геварой. Но отчего это мошкара так неистово кружила вокруг уличных фонарей? И как спастись от разверстой пасти метро Дюрок, которой не терпится нас поглотить? Там, в конце лестницы, нас поджидали облицованные плиткой своды туннеля, пьянчужка, изрыгающий потоки брани, вьетнамец с чемоданом в руках. А потом красный вагон первого класса, обитое молескином сиденье, и мой вопрос при виде убегающего вьетнамца: «Почему же он побежал к выходу? Ему нужно было пойти на пересадку». И Катрин с равнодушным видом покачивала головой. И вот тогда…
Тогда… я отказывался длить свои воспоминания. Сидя в темноте на нашей супружеской кровати, я не желал слышать того голоса, несущего беду. Я впивался ногтями в одеяло, старался захлопнуть дверь своей памяти перед этим человеком с сердцем, сочившимся гноем, с бородкой опереточного подзаборного Христа. Я боялся, что задохнусь от ненависти.
V
Не припомню, в какой именно день меня вызвали в уголовную полицию к комиссару Астуану. Не то в четверг, не то в пятницу: в четверг утром после отъезда Марселя или в пятницу 4 мая после полудня. Такая рассеянность меня тревожит. Мне стоило немалых усилий написать все это, и я все еще боюсь потерять нить. Чтобы не сбиться, память моя нуждается в цифровых ориентирах, в натыканных повсюду, как флажки, числах.