Вполне современное преступление
Шрифт:
— Что прошло? — отозвался я тоном, явно не располагающим к беседе.
— Да там… — залепетала она, — на набережной Орфевр…
— Следствие идет своим чередом. У меня нет никаких новостей, — ответил я и, во избежание дальнейших расспросов, закрылся в спальне.
Мне необходимо было прийти в себя. Волнение, которое охватило меня при виде Поля Дедсоля, все еще не улеглось. После посещения уголовной полиции образ этого хулигана непрестанно стоял у меня перед глазами, и отныне я уже не мог отступить. Страница была перевернута. Я должен был глядеть прямо в лицо преступникам, пусть даже был не слишком уверен, что смогу сохранить хладнокровие. Сама мысль о том, что вскоре под надежной охраной они предстанут передо мной, повергала меня в лихорадочное смятение. Я всей душой жаждал теперь правосудия, при мысли о нем кровь закипала у меня в жилах. То не было желание отомстить за себя или за Катрин. Я желал только одного — восстановить утраченное душевное равновесие, без чего само мое существование
Присев на кровать, на то самое место, где некогда спала Катрин, я старался не слышать шума пылесоса, которым орудовала в соседней комнате мадам Акельян. Сердце мое учащенно билось. Словно я опасался чего-то или кого-то, как будто и сам был под подозрением. Последние слова комиссара Астуана буквально терзали меня: «Такие нападения стали делом привычным». Значит, убийство неповторимой человеческой личности было делом привычным, и пресыщенная информацией пресса примирилась с этим. Да нет, комиссар сказал это не всерьез. Не может же общественное мнение оставаться безучастным. Когда люди узнают истинный характер преступления, они возопят от ужаса. Катрин убили развлечения ради, ее хрупкое тело посылали ногами как мячик в игре, ее забили до смерти. Я тряс головой и твердил вполголоса:
— Нет, это невозможно.
В наивности своей я был убежден, что суд над хулиганами, напавшими на нас, вызовет настоящий взрыв страстей, возбудит негодование всех звезд прессы и телевидения. Перед решеткой Дворца Правосудия или тюрьмы будут проходить манифестации, они потребуют предать смерти убийц. Однако все же меня грызло тайное сомнение. Я вспоминал сцену в метро, когда трое присутствовавших при этом пассажиров даже не подумали вмешаться. Грубые пальцы хулиганов шарили по моему лицу, сорвали с меня очки, шляпу. Катрин закричала, а мне удалось повернуться на обитом молескином сиденье и позвать на помощь. Но никто даже пальцем не пошевельнул. Сорокалетний мужчина был так поглощен чтением газеты! Я тоже покупаю «Монд» и внимательно прочитываю ее, но никогда ни одна заметка не могла настолько захватить мое внимание, чтобы я оставался слепым и глухим к окружающему. Мне хотелось бы узнать имя этого мужчины, я бы разыскал его и задал ему несколько вопросов: «Извините, мсье, не знаю, припоминаете ли вы меня. Мы ехали в одном вагоне метро, в среду 25 апреля в полночь, линия Аустерлиц — Отей». Интересно, как бы он отреагировал? Ох! Прекрасно представляю себе: принужденная улыбка, привычно вежливые, ничего не значащие слова, потом рассуждение в духе: «Ей-богу, не знаю, на что вы намекаете». Теперь я вспоминаю, у него, как и у меня, были длинные волосы и пиджак хорошего покроя был застегнут на все пуговицы. Ну а те двое молодых людей, верно, умирали от страха, несмотря на то что старались не показать вида. Воображаю, как они на следующий день рассказывали небрежным тоном этот анекдот в лицее Жансон-де-Сайи: «Ох и потрясная же банда была вчера вечером в метро, вроде той, что в „Механическом апельсине“. Измывались над двумя старикашками. Вот-то было забавно».
Но в то же время я противился столь пессимистической окраске своих воспоминаний: три этих примера еще не дают основания обобщать, и значение, которое я им придаю, обнаруживает косность моей философской позиции. Я не имею никакого права сомневаться в своем ближнем. Такое поведение недостойно прогрессивно мыслящего человека.
Упершись ладонями в колени, сгорбившись сильнее обычного, я невольно следил за извилистым путем дождевых капель, струившихся по стеклу, как вдруг вой пылесоса прекратился и в спальню вошла мадам Акельян.
— Мне нужно убрать спальню, мсье.
Я с недовольным видом встал и нервно шагнул к двери, но тут мадам Акельян спросила, слушал ли я радио. Я не оборачиваясь ответил, что у меня испорчен транзистор — это было чистой правдой.
— Министр сообщил, что захватили заложников, — не унималась консьержка. — Он сказал, что им не будет пощады. Но я-то в это не верю. Ведь им необходимо сохранить и козу и капусту.
Я пожал плечами, вошел в гостиную и остановился перед камином, на мраморной доске стояла теперь застекленная рамочка. А в ней была фотография Катрин двухлетней давности, самая последняя, какую я мог найти, обшарив весь дом. Я не в силах был отвести взгляда от портрета, так, казалось бы, правдиво воспроизводящего ее черты и в то же время такого неверного. У Катрин на снимке было просто-напросто «морщинистое личико», милое, но маловыразительное, глаза как булавочные головки и тонкие, словно карандашная черточка, губы. Как это непохоже на живую Катрин! Ее индивидуальность, ее прелесть покоряли людей лишь на втором этапе знакомства, покоряли рикошетом, если можно так выразиться; но потом уже трудно было смотреть на кого-нибудь другого, кроме нее. Внимание, которое она проявляла к собеседникам, делало ее в свою очередь центром притяжения, она обезоруживала самых неподатливых своим умением слушать без скепсиса, без рассеянного равнодушия. И каждый ждал от нее острого словца, ее понимающей улыбки. Женщина из народа и настоящая дама крестьянских корней. Фотография, которую я держал в руке, всего лишь антропометрическая карточка. Я вздрогнул от этой странной ассоциации идей. Память моя зафиксировала Дедсоля со сложенными на животе руками,
Но тут я чуть не уронил фотографию. Я поставил ее на каминную полку и резко обернулся к мадам Акельян, которая вошла в гостиную и ни с того ни с сего спросила, хорошо ли я себя чувствую. Не в состоянии ничего ответить, я только тряхнул головой.
— Вы мало спите, — заявила она. — Надо принимать снотворное. Ну, я ухожу. Квартира теперь в порядке. В кухне стоит для вас баранье рагу.
Все так же молча я проводил ее до входной двери и запер дверь на ключ. Руки мои дрожали. От только что пережитого волнения у меня подкашивались ноги, и я опустился на стоявший у двери табурет. Когда мадам Акельян, покинув спальню, в гостиной подошла ко мне, мне почудилось, поскольку я смотрел на портрет Катрин, стоя спиной к двери, что я слышу шаги той незнакомой женщины, туфли которой, одни только туфли, я и успел разглядеть: она не остановилась, когда я с окровавленным лицом валялся на тротуаре бульвара Гренель. Та же размеренность шагов, тот же звук. Может, я просто стал жертвой галлюцинации? Наша память обладает удивительной силой. Я думал, что забыл тот эпизод, вырезал из ленты этот кадр, а он незаметно, тайком прокручивался в моем мозгу. И теперь я снова просматривал пленку, сидя на табурете: опять вибрация шоссе болезненно отдавалась во всем теле, и я чувствовал, что все для меня потеряно, что я лишь старое тряпье, которое можно отшвырнуть ногой. И вдруг по тротуару засеменила пара женских туфель, сопровождаемая парой мужских ботинок. Ко мне шли на помощь. Шел милосердный самарянин. Я позвал, дребезжащим от слабости голосом.
— По-моему, он ранен, — заметила женщина.
Но мужчина сухо возразил:
— Говорят же тебе, пьянчужка.
И шаги стали удаляться, эту мерзкую отговорку нашли вполне удовлетворительной.
Я встал с табурета, прошептал: «Нет… Нет!» — и, вернувшись в спальню, как был, не раздеваясь, ничком бросился на кровать. «Нет, — твердил я про себя, — не подлецы же мои современники». И эта мысль, вернее, сокровенное мое желание, настолько завладела мною, что я уснул.
Дневной свет угасал. За окном каштаны, растерявшие почти всю свою листву, протягивали ко мне ветви с расплывчатыми контурами. Пепельная дымка окутывала все вокруг, размывала очертания. Доктор Борель настойчиво рекомендовал мне не писать по вечерам, ссылаясь на то, что электрический свет утомителен для глаз.
— Пишите себе днем на здоровье.
Мадемуазель Тюрель не одобряла этот слишком либеральный режим:
— Уж чересчур доктор к вам снисходителен. Он и представить себе не может, сколько бумаги вы изводите. Я-то вижу, что эта работа слишком вас взвинчивает. Вот что я вам скажу — нет вам нужды этим заниматься.
Мадемуазель Тюрель ошибается. Я нуждаюсь в этом взвинчивании, от него только твердеет мое отчаяние. Пишу я не для того, чтобы облегчить душу, доверить свою тоску бумаге, как полагает доктор Борель, нет, я произвожу судебное расследование, веду следствие. Только вот, пока я пишу, слова завладевают мною. Раньше мне неведома была их тайная власть, я не знал, что опаляющий их пламень способен обуздать человека. Они насильно тебя дисциплинируют, словно бы взнуздывают свободу выражений. Однако необходимость тщательно выбирать слова открыла мне истины, о существовании которых я и не подозревал.
В прежние времена, когда я писал письмо другу или набрасывал передовицу для нашего профсоюзного бюллетеня, я ощущал некое согласие между моим пером и словами. Мне даже начинало казаться, что я наделен известным талантом. Катрин с улыбкой, полной наивной веры, поддерживала во мне это притязание. Я чувствовал себя порой человеком, отличным от своих собратьев-учителей. Даже самый мой метод активного, требовательного чтения вовсе не был обычным свойством любознательного ума. Конечно, меня интересовали развитие сюжета, идеи, заложенные в литературном произведении. Но самое ревностное мое внимание привлекала именно форма. Сочетание слов, предложений, фраз завораживало меня, как некий идеальный механизм, которым и я в свою очередь мечтал овладеть.
Но я подавлял это ощущение. Я остерегался чувства превосходства, считая его недостойным. Само предположение, что я могу быть писателем, пугало меня, делало смешным в собственных глазах. И я сразу сбавлял тон, стараясь избавиться от приступов гордыни.
Сейчас мне кажется, что Катрин в глубине души раздражало это мое смирение, которое представлялось ей каким-то неестественным. Как-то она шутя намекнула на мою «душевную эквилибристику», и, когда, удивленный резкостью этого выражения, я попросил объяснить его, она смеясь, но безапелляционным тоном ответила, что очевидность в объяснениях не нуждается. Ее возмущало не отсутствие у меня честолюбия, но вечные мои отговорки. Когда я заявлял, что вовсе не стремлюсь получить пост преподавателя коллежа, что профессия учителя начальной школы больше подходит выходцу из народа и что подниматься по социальной лестнице — значит преследовать реакционную цель, она неизменно отвечала: «Как знать?» и тотчас же меняла тему разговора.