Врачебная тайна
Шрифт:
— Водила что-то пошутил про почтальонок каких-то, типа подколол доктора, а Горящев заставил его рассказать, откуда тот их знает. Ездовой пытался съехать с базара, но Горящев, эдак, со смешками, с шуточками, видать, разговорил его.
— Что именно водила сказал доктору, ты слышал?
— Нет. Капитан впереди сидел. Мотор ревет, машину трясет, — только отдельные слова… А зачем тебе это надо?
— Да так… Хочу кое-что выяснить для себя, — уклончиво ответил я.
Обед показался сказочно вкусным, только я по привычке слопал его очень быстро, все боялся услышать любимую
Однако Гоменский хоть и заглядывал, ни слова не сказал, я мирно уснул.
По окончании тихого часа был… полдник! Я подумал: слава богу, что эти несчастные в учебке не знают, как люди живут в госпитале! Всем скопом утром побежали бы вместо зарядки к больничке записываться в симулянты, чтобы попасть сюда хоть на денек. При этом никто ни на какие работы пока не гнал. В своей тумбочке я нашел «Роман-газету», читал ее в уюте и комфорте.
В палату вошел новый человек — паренек, казавшийся выше ростом из-за худобы.
— Художник! — позвал Муромец. Я вздрогнул, позабыв, что в армии инкогнито насчет своих талантов. Иначе оглянуться не успеешь — запрут в штабе до дембеля с плакатными перьями и тушью, карты подписывать.
— Чего? — отозвался паренек.
— Закончил стенгазету? Когда моим дембельским альбомом займешься?
— Больно вы скорые! Творческий процесс — это вам не метлой мести.
— Ты своей метлой меньше мети, — посоветовал Муромец. — Хочешь меня без альбома оставить?
— Сделаю, сделаю…
Я вгляделся в лицо собрата, и мне оно не понравилось. Скобка рта загнута уголками книзу. Выражение надменное. «Устал я от вас. Надоели вы мне все», — казалось, хотел бы он сказать. Украдкой глянув на книжки, что он положил на тумбочку, узнал пособие по шрифтам, и «Лениниану» с картинками. Понятно — Ильича срисовывать для стенгазеты. Рисовальщик среднего пошиба. Любой профессиональный художник Ленина нарисует с закрытыми глазами. Вероятно, хлопец устроился на тепленькое местечко в части, потом нашел еще более теплое — в госпитале. Почувствовав свою незаменимость, стал зазнаваться.
Я поймал себя на мысли, что порой накатывает мизантропия. Тревожный симптом. Мизантропию, вероятно, вылечить труднее, чем сифилис.
В Горьком, на нашем «Монмартре» близ художественного салона, братья художники рисовали все больше пейзажи и натюрморты, те хорошо продавались. Я же — «натюр морды». Не имел цели заработать лишнюю копеечку, на сигареты хватало с карандашных портретов за пятнадцать минут. Меня всегда интересовали люди.
Прозвище Лицемер — сижу, мол, целый день лица меряю, — прилипло ко мне. Я не обижался, поскольку сам же его и придумал, о чем не знали те, кто повторял. Однако в армии, пожалуй, был риск превратиться из портретиста в карикатуриста.
— А что, художник хорошо рисует? — спросил я у Муромца в очередной перекур, — мы добивали мою пачку «Столичных».
— Да ну! Тут Гоменский спросил его, сможет ли портрет дочки нарисовать. Стал хвостом вилять, типа, это надо долго присматриваться к человеку…
— Да, портрет нарисовать — дело непростое.
Художник закуривать не стал, берег здоровье. На мои слова про портрет и ухом не повел, будто его не касалось, принялся мочиться в писсуар и в середине этого процесса громко пукнул, показав, что со здоровьем у него все в порядке. Муромец посетовал:
— Эх, надо было спичку поднести! Улетел бы, как ракета.
Художник лишь покосился на дедушку Советской армии, ответить поостерегся.
— Впрочем, он и так отсюда скоро вылетит, — позлорадствовал Илья, когда жертва его злословия уже покинула туалет. — Начальнику госпиталя надо клуб оформлять, наш живописец не потянет. Я слышал, как Гоменский перед полковником извинялся…
Я взял себе на заметку, спросил:
— А что, дочка у Гоменского симпатичная?
— Фифа. Заходит иногда. Любит что-нибудь заумное завернуть. Что ни фраза, то непонятка. Наутилус Помпилиус ходячий! — зачем-то добавил мой «почти зема».
После ужина, во время которого я окончательно понял, что не смогу спокойно смотреть в глаза Сереге Перепелкину, если не переведется в госпиталь следом за мной, устроился в своем углу и тихо балдел, стараясь не шевелиться, чтобы сало лучше завязалось. Кто знает, сколько еще по возвращении в учебку придется лапу сосать?..
Стали появляться новые личности. Вошел Десантура. Вел он себя тихо и мирно, но народ инстинктивно отпрянул от входа поближе ко мне. Десантура опустил седалище на койку напротив Латуся. Парнишке, обитавшем на ней, что-то сказал, тот исчез. Я представил себе, как часто парнишке приходится «покурить», «погулять», «подышать воздухом…» Столько раз, сколько вздумается голубому, в смысле — берету, навестить своего кореша — старосту. Следом за Десантурой явился служивый в форме, не в пижаме. Он поставил на пол портфель, в котором тяжело звякнуло железо. Сантехник Назар, догадался я. Сантехник по-приятельски хлопнул по плечу Десантуру, пожал руку ему и Латусю.
У Назара были большие внимательные зеленые глаза, круто изогнутые брови. Серьезный дядя. Вот только уши подгуляли — ну, чисто Чебурашка! Мог бы потешную рожицу скроить с таким «локаторами». Но, кажется, он не собирался этого делать. Мужички уселись обсудить что-то. По губам я умею читать только некоторые слова, и, хотя такие порой слетали с уст, в целом тема беседы мне осталась непонятна. Быть может, обсуждали, как сообразить на троих в грядущий выходной, когда не будет майора, а может, хотели замутить чего-то еще.
До сих пор я не видел своего соседа, а он был, поскольку койка выглядела обитаемой, и в тумбочке лежали туалетные принадлежности. Наконец, появился. Низкорослый крепыш, похожий на гриб-боровик. Его толстые губы, казалось, навсегда сложились в улыбку, но вряд ли это было тем диагнозом, с которым он сюда попал.
— Как, Бондарь, на склад что-то новенькое завезли? — поинтересовался у вновь пришедшего художник.
— А тебе, Рафаэль, что за дело? — возвысил голос староста, зорко отслеживающий со своего сторожевого поста ситуацию. — На ушко мне скажи об этом, Бондарь!