Vremena goda
Шрифт:
Полька работала уборщицей в универсальном магазине. Ей было негде жить, мне – нечем платить ночной сиделке, так что положение дел устраивало обе стороны: когда Божена возвращалась со смены, я могла ехать домой. Девочка к этому времени уже спала. Два часа, которые мы с Давидом проводили наедине, были для меня лучшим временем суток. Мы сидели на кухне, разговаривали шепотом. Правда, часто ссорились – и первой всегда начинала я.
– Ешь яблоко быстрее! Давид, скажи ей! Ты же знаешь, Божена в девять уйдет на работу, маму ни на минуту нельзя оставлять одну!
– Яблоко мы возьмем на прогулку. Да,
Я качаю головой. Не хочется затевать вечный спор заново, но все-таки говорю:
– Эти ваши прогулки. Ладно бы еще во дворе, а то опять пойдете шляться по улицам.
– Во дворе помойкой пахнет. Ни кусточка, ни травинки. Ребенку нужен свежий воздух, – скучным голосом говорит Давид. Он уже знает, что я скажу дальше.
– Тогда надень звезду. В трамвае рассказывали, что в гестапо завели какую-то «физиогномическую бригаду». Ходят, смотрят на людей и чуть подозрение – требуют предъявить документы. Если еврей, забирают в Дранси.
– Чушь, бабьи страшилки, – беспечно отвечает Давид. – А то гестапо делать нечего.
Мы говорили на эту тему, наверное, тысячу раз – с тех пор, как на оккупированной территории был введен «Statut des Juds», правила проживания евреев. Ношение шестиконечной звезды объявлялось обязательным, за нарушение – арест и депортация. Давид наотрез отказался подчиняться указу, сказав, что никогда не чувствовал себя евреем и вообще терпеть не может, когда ему что-то навязывают. Сначала я сходила с ума всякий раз, когда он выходил из дома: вдруг патруль? В июле сорок второго по всему Парижу прошли уличные облавы на евреев. Несколько тысяч человек были арестованы и отправлены на стадион в Дранси, откуда, по слухам, людей эшелонами увозили в концентрационные лагеря. Но Давида тогда ни разу даже не остановили. Он говорил, что документы проверяют только у тех, кто затравленно озирается и вжимает голову в плечи, что элегантного господина вроде него никто не тронет, а носатых брюнетов среди французов сколько угодно.
Мне пришлось смириться. Я убедила себя, что мужчина, гуляющий с маленьким ребенком, никому не покажется подозрительным. Что мне оставалось? Нельзя ведь находиться в постоянном психозе месяц за месяцем и год за годом.
Мы спускаемся по узкой лестнице втроем. Я боюсь опоздать.
– Не скачи по ступенькам, – раздраженно говорю я, протягиваю руку, и моя кисть полурастворяется в мерцающей пустоте.
– Шагай быстрей! Господи, да не нужно меня провожать! Всё, я побежала.
Обычно они провожают меня до остановки, но сегодня я бросаю их на пол-дороги, потому что из-за угла уже доносится дребезжание приближающегося трамвая.
На самом повороте, будто что-то меня толкнуло, я оборачиваюсь.
На тротуаре, ярко освещенном солнцем, стоит мужчина в длинном пальто и шляпе, с белым шарфом через плечо, и машет мне рукой. Рядом, у самой земли, колышется золотистое сияние.
Мне вдруг ужасно не хочется от них уезжать. Можно дойти вместе пешком до другой остановки и сесть на следующий трамвай. Ну, побудет мама пятнадцать минут одна, ничего страшного. Могу же я подарить себе четверть часа семейного счастья, ведь девочка меня так мало видит.
Колебание длится секунду или две.
(«Вернись, вернись! Может быть, всё сложится по-другому», – призываю я тридцатисемилетнюю Alexandrine (так все меня называли в ту эпоху, даже Давид). Но я знаю: она не вернется. Ядро летит под ноги Болконскому, Анна глядит на пышущий дымом паровоз.
Сколько ни перечитывай, ничего изменить нельзя.)
Что за блажь? Стыдно!
Я поворачиваю за угол. Бегу прочь из света в густую тень.
Вечером, когда я, вымотанная и злая, вернулась от мамы, окна на шестом этаже были черны. Но погружаться в эту черноту, в кошмар последующих часов и дней я не стану. Я и так помню последовательность событий, а проживать их заново мне незачем.
На то, чтобы восстановить картину случившегося, у меня ушло двое суток беготни, расспросов, поисков.
Произошло то, что рано или поздно должно было произойти, а цепочка роковых совпадений сделала несчастье непоправимым.
На соседней улице, через несколько минут после того, как я убежала к трамваю, Давида остановили для проверки документов. Бумаг он при себе не носил, слишком подозрительной выглядела его фамилия. Человека без документов задержали для выяснения личности. Детей в подобных случаях было заведено отделять от взрослых. Внешность и упорное нежелание назвать домашний адрес, вероятно, привели к медосмотру, который подтвердил подозрение в скрываемом еврействе. Такова была обычная процедура. Разоблаченного еврея немедленно отправили в Дранси.
А там – вторая случайность – как раз стоял под парами поезд. Те, кто находился на стадионе давно, отлично понимали, что это за эшелон, и старались забиться в какую-нибудь щель. Давид ничего этого не знал, да и не могу себе представить его забивающимся в щель, ни при каких обстоятельствах.
Через час набитый до отказа состав ушел на восток, в лагерь Биркенау.
Если б мой муж задержался в Дранси хоть на два дня, я бы его отыскала. Или вытащила бы, перевернув небо и землю, либо, что вероятнее, присоединилась бы к нему. Не думаю только, что это его бы спасло. Известно, что из семидесяти пяти тысяч депортированных евреев живыми во Францию вернулись два с половиной процента.
Когда выяснилось, что Давид этапирован в Германию, я сразу поняла, что больше никогда его не увижу. «Такой, как он, не протянет в несвободе и одной недели. Надеяться не на что», – сказала я себе. Немцы – не хунхузы, выкупа им не нужно и обращаться с ним, как с принцем, они не станут. А по-иному обращаться с собой он не позволит.
Три года спустя я узнала, что насчет одной недели – это я Давиду польстила. Он не прожил и одного часа после того, как его присоединили к толпе депортируемых.
Один человек из того эшелона, пройдя лагерь, чудом остался жив. Я разыскала его летом сорок пятого в гостинице «Лютеция», куда временно расселяли вернувшихся. Вялый, равнодушный старик тридцати лет от роду рассказал, как погиб мой муж.
На станции стоял крик и плач, люди боялись садиться в страшные грузовые вагоны. Охранники били их прикладами в спины. Тогда Давид подошел к главному немцу («рыжий такой, круглолицый, хмурый») и что-то ему крикнул. Тот, не меняя брезгливого выражения лица, вынул пистолет. Выстрелил в грудь и потом, уже упавшему, в лоб. После этого подгонять толпу не пришлось – все очень быстро погрузились в вагоны. Человек из «Лютеции», видно, желая меня утешить, еще сказал, что потом, в лагере, часто вспоминал Давида и очень ему завидовал. «Умно поступил ваш муж, – тускло сказал уцелевший. – Я и сейчас ему завидую».