Vremena goda
Шрифт:
Это было в ноябре. Всё вокруг серое: морось, мертвая трава, голые деревья, дома саксонского городка, наползающие сумерки.
«Смерть не черная, – думаю я. – Смерть серая. Жизнь кончилась не 19 октября, когда я вернулась в пустую квартиру с черными окнами. И не тогда, когда я запретила себе вспоминать девочку. Не тогда, когда я перестала ждать Давида. Смерть – это не горе и не боль. Смерть – это бесчувствие. Когда все равно. Когда двигаться некуда и незачем».
Я три года ждала конца войны и надеялась вопреки всему.
Это,
Потом я перестала надеяться и кинулась разыскивать штабс-фельдфебеля Кропса. Это тоже была жизнь. Безумная, но жизнь.
Она длилась еще три месяца и поглотила меня полностью.
Границы открылись, доступ к швейцарскому сейфу возобновился, ничто не ограничивало моей свободы. За мамой ухаживали круглосуточные сиделки. На случай, если я не вернулась бы из путешествия, у нотариуса оставлены все нужные распоряжения.
Я всегда была настырной и целеустремленной. В ноябре я нашла Кропса. Он лежал вместе с еще десятком солдат в могиле – общей, но с персональной табличкой для каждого. Штабс-фельдфебеля ранило осколком авиабомбы во время отступления. Он умер в госпитале, не приходя в сознание, а пропавшим без вести был записан из-за неразберихи.
Никаких сомнений, что в могиле именно он. Я видела справку о смерти, медсестра опознала Кропса по фотографии.
У меня ощущение стайера, который собрался пробежать марафон, а финишная ленточка лопнула на груди через сто метров.
Я поднимаю с земли мертвый серый сук. Я выросла и всегда жила в городе, я совсем не разбираюсь в деревьях, но я говорю себе, что сук осиновый и с силой втыкаю его в серую землю.
Жалкий, беспомощный жест. Мертвому Кропсу всё равно, и осиновым колом я протыкаю не его убогую жизнь, а свою собственную, потому что теперь она уж точно закончилась.
Наверное, я бы убила себя в том ноябре – без надрыва и заламывания рук, а просто из практических соображений, как добивают издыхающую лошадь. Что за прок от ее судорожных дерганий и жалобного ржания? Она уже не встанет и телегу не потащит.
От этого гигиенического шага меня удержало чувство долга. Мама была все еще жива, хоть поднялась вверх по течению времени почти до самых истоков, до двухлетнего возраста. Она разучилась читать, не всегда помнила, что нужно проситься в уборную, а настроений у нее осталось только два: или смешливое, или плаксивое. С утра до вечера она разглядывала книги с картинками, смотрела в окно, водила пальцем по рисунку обоев. Бросить ее одну я не могла.
Фактически мать подарила мне жизнь дважды: первый раз, когда родила; второй – когда не позволила умереть в сорок пятом.
Мы с мамой сидели в квартире, как в коконе. Я никуда не выходила. За стенами нашего дома Франция ликовала и скорбила, искала козлов отпущения, вытесняла из памяти позор оккупации.
А мы проводили время так.
Когда мама спала (а засыпала она пять или шесть раз в день), я совсем ничего не делала. Подолгу пялилась в зеркало на свое безжизненное лицо. В сорок лет оно выглядело на пятьдесят. Я с удовлетворением находила на нем все новые морщины, наматывала на палец прядки седых волос.
Если мама начинала капризничать, ее приходилось развлекать. Я читала ей сказки – вероятно, те же самые, которые она мне читала в детстве: гуси-лебеди, аленький цветочек, три медведя.
Еще она любила рассматривать фотографии из своих альбомов. На старых снимках она узнавала всех, называла по имени, но в относительно недавних часто путалась.
Девочки там не было, все ее карточки я уничтожила. К счастью, про то, что у нее когда-то была внучка, мама забыла. Первое время она часто спрашивала про Давида: как он поживает, да почему уже целую неделю не показывается.
Вот про Давида я рассказывала с удовольствием, все время разное: он уехал в деловую поездку, но завтра вернется; его положили в больницу из-за аппендицита, но скоро выпишут; мы решили ненадолго разъехаться, чтобы проверить свои чувства. Все равно назавтра мама ничего не помнила и задавала те же вопросы сызнова.
Но однажды – это случилось недели через две после моего возвращения из Германии – мама вдруг показала на фотографию, где мы с Давидом сняты на палубе парохода, и спросила: «Кто это с тобой? Какой интересный мужчина! Похож на причесанного Блока. Я тебе рассказывала, Сашенька, как я в тринадцатом году была на выступлении Блока?»
«Да, мама, рассказывала», – потрясенно пролепетала я.
Она забыла Давида! Как это возможно?
Выражение моего лица испугало маму. Она быстро открыла альбом на другой странице и показала:
«А вот этого пожилого господина я знаю. Это наш сосед по даче в Кунцеве, только не припомню фамилии».
И показала на папу.
На следующий день мне пришлось отлучиться в Женеву, за деньгами. Я ехала в поезде, впервые за все эти дни испытывая сильное чувство.
Это был страх.
Меня ждет та же участь. Как бабушка, как родители, однажды я начну терять память. По неведомому закону природы или по злому плану судьбы я обречена на постепенное помрачение разума, но только рядом со мной не будет ни одного близкого человека, кто читал бы мне детские сказки и терпеливо ждал моего окончательного угасания.
Я желала бы забыть многое. Например, что у меня была дочь. Но забыть Давида, как мама забыла отца, я не хочу! Иначе от моей жизни ничего, совсем ничего не останется!
Страх – хорошее чувство. Страх – это желание жить. По дороге в Женеву я, кажется, еще не понимала, что теперь я выживу.
Я думала не о жизни, а о смерти.
Нужно встретить смерть так, чтобы последней мыслью была мысль о Давиде, и тогда я непременно увижу его по ту сторону.
Нормальное желание для женщины моего тогдашнего возраста и положения. Если бы я умерла в сорок лет, очень возможно, что так бы всё и вышло: я испустила бы дух с мыслью о муже, и он встретил бы меня на противоположном берегу.