Времени холст. Избранное
Шрифт:
Ленинградское дело
Комментарий Самохина «Вечерней газете»
Накануне праздника Москва преподносит Петербургу свой традиционный подарок – очередное ленинградское дело. Особо приближенные фигуры одна за другой обвиняются в невероятных злодеяниях. У меня под телевизором, например, нашли дохлую муху. Кто-то зацементировал отверстие с тараканами – своеобразную питерскую достопримечательность, сославшись на некое поручение губернатора. Кто-то зарыл в траве-мураве целый миллиард золотых рублей, спрятал под кустами в каких-то парках.
Разумеется,
Телефонная интермедия
«Дух Дельвига арестован!»
«Как арестован? Он же дух! Он же неприкосновенен!»
«А вот так – сидит теперь в Крестах под семью замками».
«Да, оттуда не сбежишь».
«Для духа нет преград – ему и “Кресты” нипочем».
Окнище в Европу
У самого синего моря возвышается дом на семи столбах, на семи ветрах. Живет в том доме другой Фуражкин – одиночествует с памятью смертной. Встает по утрам, протирает кристаллы военно-морского бинокля и смотрит в безбрежную даль. Там петровские форты синеют горбатыми чудовищами, выплывшими из пучины. Там купол Кронштадтского собора светится маяком неугасимым, опускаясь из-за рваных облаков. Там мелкие суденышки снуют по морскому фарватеру, барахтаясь в неизбывных волнах. «Окнище, – вспоминает другой Фуражкин знаменитую дефиницию Альгаротти. – Окнище в Европу».
Рядом с окнищем в Европу висит на стене окнище в Историю – стародавняя картина императорского академика Блинова, изображающая прибытие французской эскадры в юбилейный Санкт-Петербург – салют над кораблями клубится голубыми дымками, салют над набережной кружится страусиными перьями. «Как славно начинался минувший век! – глядит на картину Фуражкин. – С мишурной пальбы начинался, с порохового восторга начинался, с ветерка перистого возникал! Увы, где теперь алые паруса мечтаний, отпылавшие на горизонте?»
Другой Фуражкин, как заправский кок, приступает к приготовлению неповторимого питерского разносола – корюшки под хреном. Он тщательно потрошит серебристую рыбку, источающую весенний запах свежего огурца, на минутку опускает ее в крепкий соленый раствор, а затем обмакивает в хрущатой муке и жарит на чугунной сковородке, брызжущей жгучими пузырьками подсолнечного масла. Пока рыбка обретает дорогой золотистый цвет, натирает корешок слезоточивого хрена, укрощая его крепость итальянским винным уксусом и крупной щепотью сахара. Затем полоски обжаренного золота укладывает на старинную тарелку, по краям которой кружатся синие петровские галиоты, и обильно поливает сладким хреном. Вот и самодельная настойка – чистый спирт из аптечного погребка да пахучая мята из берестяного туеска – уже мерцает на столе.
«Ну, чтоб флагшток стоял и бронированная палуба блестела!» – опрокидывает жестяную кружку Фуражкин
Из окнища Европы выплывает океанский лайнер, мерцая серебристыми изгибами. Он рассекает невские воды штевнем – высоким, острым, гордым. И видится Фуражкину, будто на штевне драконья голова пестроцветная яростно извергает феерический огонь, а на корме чешуйчатый хвост жаром горит. «Серебряный Змей, – читает другой Фуражкин надпись на борту. – Великолепное имя, достойное корабля викингов. Но нет на нем алых парусов мечтаний, и стрелка корабельного барометра наверняка показывает на пустоту. Туда направлена и мишурная пальба, и прочий пороховой восторг. И реют свободные флажки мира над седой пучиной – сами по себе».
У персидского кота Тимофея – отличная родословная. Его эпическим дедушкой был Вергилий, названный в честь певца тучных пастбищ, сел и вождей, а отцом – романтический Гораций, утонченный искатель любви с зеркальными отражениями. Сам Тимофей был наречен во славу древнегреческого кифареда, приладившего к семиструнной лире барбитос еще четыре струны:
И вот, владея слухом верным,Теперь пришел другой колдун,Который чистым звукомеромОдиннадцать настроил струн.Однако судьба искусного кифареда, свободного и независимого, а потому гонимого отовсюду, отразилась и на кошачьей участи. Кота передавали из рук в руки, как бульварную газету. Наконец он потерялся, заодно потеряв свое природное имя, и нашелся в Шереметевском особняке, где обрел другое прозвище.
«Ну, Васька так Васька», – решил Тимофей и вульгарно пометил ножку священного дивана свободы, насквозь пропахшего рыжим иностранным собратом, за что был тотчас наказан служительницей. Эта служительница не давала ему проходу, пока за персидского кота не вступилась черная штормовка, явившаяся невесть откуда. Штормовка поместила Тимофея в мешок и отнесла к четырем углам, расположенным у самого синего моря.
«Верую, ибо чудесно» – увидел он ученую надпись в красном углу, озаренном божественными квадратами, крестами и кругами, и мгновенно сообразил, что его очередным хозяином стало существо возвышенного склада. В остальных углах размещался склад различных раздумий, стиснутых золочеными переплетами. Тимофей облюбовал некие небесные размышления, украшенные ночной супрематистской конструкцией. Они валялись на полу и выглядели бесхозными, требуя своего обозначения.
«Ай да Васька! – вскрикнула штормовка, обнаружив, что небесные размышления Розенштока, так сказать, Хюсси плавают в благовонной лужице. – Унюхал с ходу безбожника!»
Суть в том, что Розеншток, так сказать, Хюсси отрицал всяческую веру, всяческую религию. «Бог, – рассуждал он, – это просто наша способность высказывать истину, но так, что высказывание становится еще и событием». Возвысив слово до заоблачных небес, Розеншток, так сказать, Хюсси на самом деле низринул его в мрачные бездны земли: «Всякий, кто говорит, верует в Бога, потому что говорит». Неизвестно, стало ли событием это парадоксальное высказывание среди говорящего и, в частности, богохульствующего населения. Однако персидский кот Тимофей с ходу разобрался в мудреном словоблудии, и достойно ответил американскому мыслителю от имени всех бессловесных тварей Божьих. Его жиденький ответ стал настоящим событием, по крайней мере в одном из четырех углов.