Время ангелов
Шрифт:
— До шести лет. У нас было два дома, один в Петербурге, другой в деревне.
Он помнил все удивительно ясно. Его русские воспоминания сохранили яркость красок. Все прочие потускнели. Он видел розовый фасад большого дома на Мойке, украшенный богатой лепниной, пыльный летом, заснеженный зимой. И высокую некошеную траву около деревенского дома, пестреющую цветами, почти скрывающую длинный низкий деревянный фасад от взгляда прячущегося ребенка. Мать зовет его с веранды, а он прячется в траве. Видит сквозь траву ее белое платье в горошек и бахрому ее медленно вращающегося зонтика.
—
— Я знаю этот язык с младенчества. Мы все говорили по-английски. Я бегло говорил еще до отъезда из России.
— Ребенком вы были счастливы?
— Был ли я счастлив? Я жил в раю.
Тут не было преувеличения. Он был зачат и родился в счастье, он обретал сознание в море счастья. Он любил своих родителей. Он любил свою сестру. Он любил слуг. И все любили его и баловали. Он был как маленький принц. В деревне у него был собственный пони и конюх. В Петербурге — свои сани, лошадь Нико и слуга Федор, который всегда возил его, когда он хотел проведать друзей. Топая сапожками по скрипящему поблескивающему снежку, он забирается в сани. Медные части саней поблескивают на солнце огоньками. Меховая полость укрывает его так, что только нос и глаза видны из-под теплой шапки. Широкий черный кожаный пояс на Федоре мягок, и пахнет от него особым лаком, тем, что продается в английском магазине на Невском. Лошадь на секунду напрягается. И начинается легкий бег. Сани скользят, летят. Тихий шум полозьев. Быстрее, Федор, голубчик, быстрее! Солнце освещает снежную дорогу, исчерканную следами других саней. Солнце отражается в позолоченном куполе Исаакиевского собора и в тонкой игле Адмиралтейского шпиля.
— Как вам повезло, что у вас такие чудесные воспоминания. Уж их-то у вас никто не отнимет.
Да, они забрали почти все. Но верно, эти шесть золотых лет остались неисчерпаемым источником света. Ласкового света. Он до сих пор с благодарностью грелся в его лучах. Он как бы неустанно наматывал и наматывал год от года все более тусклую ткань своей жизни вокруг этого дорогого раннего времени — так темное яйцо работы Фаберже хранит в сердцевине своей сверкающее чудо, драгоценный камень.
— Но что же случилось потом, когда вам исполнилось шесть?
— Революция случилась. Родители уехали в Ригу и увезли меня и сестру.
— И все оставили?
— Все, кроме нескольких драгоценностей. Но они были очень дорогие. Мы не бедствовали в Риге, во всяком случае, вначале не бедствовали.
С этого момента воспоминания постепенно темнели. Взрослые тревожно перешептываются и, когда дети рядом, замолкают. Ребенок широко раскрытыми глазами изумленно смотрит на море.
— Наверное, вы сильно обижались на тех, кто вас изгнал?
— Думаю, мы могли остаться. Было бы трудно. Нет, я не чувствую обиды. Прежняя жизнь была несправедлива. Одни чрезмерно богаты, другие чрезмерно бедны. Этого надо было ожидать.
Он и в самом деле не чувствовал обиды. В гибели его счастливого мира присутствовала некая космическая справедливость. Но была горечь, а может, просто невыразимая печаль. Он так любил свою страну.
— А где находится Рига?
— В Латвии. Около
— И вы там долго жили?
— Шесть лет. Отец боялся, что Советы присоединят и Латвию. Они так в конце концов и сделали, но мы к этому времени уже уехали. Переехали в Прагу.
— Прага. Это в Чехословакии? Вы там бедствовали?
— Да, бедствовали. Адвокат, знакомый нашей семьи, помог отцу устроиться служащим в контору. Мать давала уроки русского языка. Я поступил в университет.
Замкнутые в Праге. Она всегда ему казалась похожей на ловушку, прекрасную, но зловещую клетку. Большие, массивные строения, спускающиеся уступами башен к плененной речке. У них было жилище на узкой улочке, ниже Страхова монастыря. Бедам ни конца ни края, холод зимой и колокольный звон. Звон, звон в студеном воздухе.
— Так вы образованный человек?
— Пожалуй, да. Но учился я так давно.
— А вы могли разбогатеть?
— Кто его знает. Отец умер, когда мне еще не исполнилось двадцати. Тогда дела пошли еще хуже. Мы все работали. Сестра занималась шитьем. Конечно, в Праге было очень много русских. Мы помогали друг другу. Россию мы унесли с собой. Но это было печальное время.
Катафалк с трудом преодолевает крутую, слишком узкую улочку. Гроб накреняется. Мать и сестра идут, спотыкаясь, вытирая слезы. Но у него сухие глаза, он решил держаться. Катафалк подскакивает на булыжниках. Колокола.
— А что случилось потом?
— Ну, потом случился Гитлер. И мои занятия кончились.
— Гитлер. О да, я забыла. И вы опять бежали?
— Пытались, но документы оказались не в порядке. Нас задержали на границе. Мать и сестру отослали назад в Прагу. Меня отправили на работу, на фабрику. Позже я попал в лагерь.
— Там было очень плохо? Сколько вы там пробыли?
— До конца войны. Там было плохо, но случались места и похуже. Работал тяжело, но еды хватало.
— Жалко… жалко вас.
— Смотрите, я уже несколько дней называю вас по имени — Пэтти. Почему бы и вам не звать меня — Евгений?
Он привык давать английское произношение своего имени, потому что не мог слышать, как англичане коверкают его имя и фамилию. Прекрасные русские звуки сделались некой тайной. И он с каким-то мрачным удовольствием хранил инкогнито.
— Хорошо, я попробую. Я еще не встречала никого с таким именем…
— Евгений.
— Евгений. А, понятно. И что же произошло с вашей матерью и сестрой?
— Мать умерла от удара довольно скоро. Расставшись на границе, я больше ее не видел, хотя письма приходили. Сестра… не знаю… она просто… исчезла.
— То есть вы хотите сказать, что не знаете, как сложилась ее жизнь?
— Нет, во время войны люди именно исчезали. Она исчезла. Я какое-то время надеялся на встречу.
— О, мне так жаль. А как вашу сестру звали?
Наступило молчание. Евгений вдруг понял, что не в силах произнести ни слова. Волнение поднялось в нем и, словно выплеснувшись, заполнило комнату. Он схватился за край стола. Годы и годы прошли с тех пор, как он говорил с кем-то об этом. Спустя мгновение он вымолвил: «Ее звали Элизабет. По-русски — Елизавета».