Время лгать и праздновать
Шрифт:
Когда в тюрьме душой Жюльена, его свободной душой, безраздельно завладевает любовь, он мучается ею как раскаянием за попытку убить любимую. Запомните: никакое чувственное влечение не вмещает и не заменяет того, что есть любовь».
Все придумано. Не было и никогда не будет такого в душах людей». Юля прикрыла глаза и снова погрузилась в безмыслие — пока не пришло на память так занимавшее ее предчувствие свободы, от которой она ждала праздника.
«И в доме отдыха, наверное, та же публика, те же вкусы».
Появилось тревожное чувство, что она забыла о чем-то важном, о какой-то надежде… Перебирая в памяти все недавнее, она вспомнила о Нерецком, и сердце дрогнуло от радости и страха. «Только бы он не узнал, где я была и что видела. Опять я должна что-то скрывать, притворяться. Все по-прежнему, без конца одно и то же…»
Умение улавливать, запоминать, чего от нее хотят, какой ей должно быть в глазах отца, матери — первое, чему она выучилась, когда поняла, что сказалось между враждующими родителями. Всю жизнь затем они были для нее не отцом и матерью, а ненавидящими друг друга мужем и женой, у которых есть неделимое приобретение — она, их дочь. Ее одаривали, перед ней заискивали, невольно вовлекая в роль катализатора ненависти. Пугаясь этой роли, она говорила отцу о матери и ей о нем по возможности то, что им хотелось услышать, не подозревая, что своим лицемерием подливает масла в огонь. Из-за всегдашней необходимости подстраиваться, выдумывать, лживость сделалась «вариантом нормы» и обременяла разве что как обязанность. Спроси кто ее, любит ли она родителей, и Юля не сразу поймет, о чем идет речь. В матери она видела ординарную толстокожую тетку, навсегда оскорбленную невезением и носившую это оскорбление в себе, как болячку, начинающую ныть по любому поводу; в отце — вечно озабоченного несогласием с чем-то или кем-то сурового человека, приносившего в дом такие истории, где люди непременно подличали, воровали, пьянствовали. Он рассказывал обо всем этом как бы в подтверждение своей уверенности, что город и люди в нем становятся все хуже, все невыносимее, по мере того как росла его дочь и все ближе подходила пора ее самостоятельного общения с людьми этого города. Юля никогда не могла понять, чего он боится, и боялась этого страха в нем.
Сколько она помнит себя, столько наблюдает, как эти два озлобленных друг на друга человека в открытую, напоказ состязаются в проявлении внимания к ней, стараются преимущественным образом влиять на ее «формирование», нетерпеливо ища благодарности, признательности в ее глазах. И при этом в цепком взгляде каждого таится подозрение, что обожаемая дочь на стороне другого. С матерью проще, но оставаясь наедине с отцом, Юля до немоты боялась разоблачения своей отчужденности.
Страх перед отцом, безразличие к матери — ни то, ни другое не привязывает, не роднит. Она росла сама по себе. Еще маленькой, когда случалось больно удариться рукой, она пряталась где-нибудь и плакала молча, плакала и целовала ушибленное место — так, она видела, сострадали детям их матери. Она перемогала детство, отрочество как слабость, дурноту, тяготы трудного пути, мечтая о том времени, когда можно будет уйти куда-то, жить среди каких-то других людей, не слыхавших до того ни о ней, ни о ее родителях — обязательно чтоб не слыхали, как будто в прошлом она была уродцем и ее уродство нельзя было скрыть от посторонних. Иногда где-нибудь в пионерском лагере, забывшись, она отдавалась сладкому пороку свободы от себя самой, болтала и дурачилась, как вздумается, но и там непременно находился кто-то, кому это казалось подозрительным: «Не слишком ли ты разошлась, Непряхина?»
Наверное, замечания делались походя, по обязанности, да ей-то откуда было знать. Такие окрики немедленно возвращали ее в привычную скорлупу, в мечты о времени, когда она станет взрослой и ни у кого язык не повернется наставлять ее. Жизнь откладывалась на будущее. И вот оно пришло.
«Может быть, я все не так понимаю?» — думала она, пытаясь справиться с потрясением.
«Цивилизованные человеки не верят в свою цивилизованность, их тянет к истокам, к памятной душе дикости, оттого их так привлекает низменное, звериное» — это говорил Чернощеков.
«Нынешние сословия — это вкусы!» — убеждала Татьяна Дмитриевна, непреклонно уверенная в существовании сословий, для которых Стендаль и Баратынский — домашние собеседники.
«Но, может быть, все-таки существуют?..»
Напрягаясь, она вспоминала споры в квартире Олега, долгие тихие часы в библиотеке, но все отступало под тяжестью впечатлений сегодняшнего вечера. Потрясение было так глубоко и разрушительно, что она впервые поняла страхи отца. Уж он-то знал, что нет в городе людей, отличных от зрителей в красном зальце!..
«Не было и никогда не будет иного в их душах!.. — заклинаньем повторялось в голове. — И Олег — плоть от плоти… Он — как цыган, только олитературился».
Цыган — из тех дней, когда она готовилась в институт и жила на даче. Говорили, что он «с приветом», но — добродушно, как о человеке, чьи странности понятны, неопасны и даже забавны. Дважды она видела его на дачной улице — коротконогого, до глаз заросшего непролазно густыми черными волосами, с большим, плотно набитым сосновыми шишками мешком на спине. Его семейство, осевшее где-то в соседней деревне, собирало эти шишки для продажи дачникам — любителям самоварного чаепития. В третий раз он явился ей на берегу речки, где она сидела с учебником. Обернувшись на звук сброшенной на землю ноши, она увидела его идущим к воде; весело мыча, охая и сморкаясь, он ополоснул лицо и, поднявшись, заметил ее — по ту сторону прибрежного кустарника. Радостно осклабившись всеми своими зубами, он двинулся к ней с такой свободной решительностью, как будто встретил старую знакомую. Но так же неожиданно остановился по ту сторону кустов, постоял в трудном раздумье, вытирая ладони о рубаху на груди, и, сощурившись, сказал досадливо:
«Еще нельзя. Молодая».
Он постоял и, не обнаружив отклика на ее лице (она ничего не поняла), отвернулся и озабоченно, возвращаясь к делу от безделья, пошагал к мешку.
«Как лесное животное: подошел, ткнулся рылом в бок сородича, не уловил ответного интереса и побрел дальше…
Как же мне жить?..»
На пороге сна или уже во сне она увидела, как дымят сизым холодным дымом ритуальные чаши первобытных времен, топорщатся раскоряченные пни, как старик с ведьминым прикусом кувыркает бутылки, повязав черный платок на индюшачью шею. Спиной к нему, на огромном валуне, сидела, сложившись втрое, тощая нервная женщина. Она держала на вытянутых руках мокрое тельце новорожденного идиота и кричала билетерше, что это — из жизни аристократов.
Мучительным усилием освободившись от принуждения смотреть на них, Юля перенеслась к большому зеркалу в комнате Олега — чтобы все с тем же омерзением увидеть, как он разрисовывает толстый живот Сони. Та лежала в картинной позе, с запрокинутыми за голову руками, в подражание базарной Леде, и шипела в затылок Юле:
«Ухмыляется чего-то!..»
«Живешь не по-ее!..» — хрипло смеялась полная женщина, с бессовестными и глупыми глазами.
Убежав и от них, Юля из последних сил, не находя опоры ногам, шла в кромешной тьме под дождем и плакала — от жалости к себе, холода и еще от какого-то несчастья, которое ожидало ее там, куда она шла.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Улицу от родного подворья — «Дворянского гнезда», как злопыхательски прозвали эти старинные здания с лепниной над окнами бельэтажей, — отгораживала липовая аллея, ровесница построек, и, подходя к дому, Нерецкой пытался сквозь деревья разглядеть свет в окнах квартиры. Света не было. Но едва открыл дверь, как затрезвонил телефон. Он схватил трубку, уверенный, что звонит Зоя, наверное, с вокзала, только выбралась из поезда и…
Но звонила жена Ивана, Ира. Убедившись, что он это он, она выдержала непонятного смысла паузу и объявила голосом дежурной справочного бюро:
— Ваш брат умер.
И положила трубку. «Вот так. Больше чем на три слова ее не хватило. Как реплика из дурацкой пьесы — ни вздоха, ни всхлипа, за что купила, за то продаю. Не «Ваня», а «ваш брат»!.. Торопится довести до сведения, что выбывает из числа моих родственников?.. Ради бога!..» — так говорил он себе, стараясь размышлять не о том, о чем следовало, повинуясь некоему защитительному чувству, остерегавшему: не принимай услышанное близко к сердцу, не давай волн воображению, не смешивай привычный тебе образ Ивана с тем, что говорил о нем Курослеп. Все обойдется малым уроном, если довольствоваться тривиальным смыслом исхода Ивановой жизни. Случилось то, что должно было случиться, не более того.