Время лгать и праздновать
Шрифт:
Между тем он внутренне замер в предчувствии, что смертью Ивана помечено начало какой-то другой, большей и худшей беды.
«Или все дело в том, что отныне я ничего не могу изменить в моем отношении к Ивану и чувствую, как беду, сознание вины перед ним?..»
Нет, не то, вина не нависает угрозой; это — как в первые месяцы после похорон матери: он просыпался от предчувствия возвращения беды в каком-то новом обличье и тяжко томился неспособностью предугадать, что еще может случиться.
Нерецкой выпил чаю, принял душ, не испытав привычного удовольствия от свежего белья, и все никак не мог расслабиться, подавить беспокойство, беспрестанно бродя по комнатам как бы в поисках
«Да, надо позвонить».
Ира отозвалась тем же безучастным голосом:
— Панихида послезавтра в Клубе учителей, в одиннадцать. Похороны в Никольском. Извините, меня ждут.
Он настроился на обстоятельный, приличествующий случаю разговор, хотел узнать, не надо ли чем помочь, приготовился звонить в отряд — отпрашиваться для неизбежных поездок, улаживания малоприятных дел, но неприветливость Иры исключала всякие услуги с его стороны.
«Пожалуй, ее подмывает совсем не желание поскорее порвать родственные узы, коих не было, в ней взяла волю недремлющая бабья страсть восторжествовать над свидетелем ее срама: мол, не тебе, всю жизнь сторонившемуся Ивана, заботиться о его погребении, а равно и судить о м о е м отношении к нему».
Он встретил их слякотным днем прошлой осени — Иру и безмерно раздавшегося парня в короткой дохе и обширной кепке коричневого каракуля. Если бы людские головы имели форму дуги, он выглядел бы двухпудовой гирей. Прежде чем ответить на вопрос о здоровье Ивана, — явно неуместный для нее, — Ира с притворным недоумением поглядела на толстяка, углубленно потиравшего безымянным пальцем кончик смуглого носа, и промямлила, как бы с трудом припоминая, о ком идет речь:
«Врачи говорят, надо ждать самого худшего. Сердце совсем никуда, а пьет все больше».
Ее спутник причастно кивнул, скорбно опустив уголки губ, после чего на лице Иры обозначилось: видишь, в моих словах нет ни капли пристрастного, за что купила, за то продаю. А глаза выдавали такую смуту в душе, что, казалось, спроси ее еще о чем-нибудь, и она разразится безудержной бранью, истеричным воплем.
«Тем не менее она права: не мне укорять ее в равнодушии к Ивану, и спросил я о нем только потому, наверное, что незадолго до того случай свел нас в полупустом вагоне ранней электрички…»
Желтолицый, бог знает сколько недель не бритый, донельзя неряшливый в одежде, он выглядел типичным забулдыгой, что околачиваются возле пивных ларьков у входа в городской парк.
«У него слабый организм, такому раз приложиться к рюмке, и пиши пропало», — говорил Курослеп.
«Не навязывает себя, и на том спасибо», — думал Нерецкой, брезгливо рассматривая брата как человека постороннего — нисколько не стыдясь его вида.
По-другому и быть не могло. Еще школьником вспоминая об Ивановом существовании, Нерецкой испытывал приливы глухой неприязни к их родству, и не потому, что Иван посягал на какие-то его, Нерецкого, права; казалось, на Иване, равно как и на всех е г о родственниках, лежит вина за раннюю старость матери, за все ее хвори. Сама она никогда не говорила о жизни в приморском поселке, о перенесенных тяготах, но он был уверен, что ее тамошняя жизнь, включая два года оккупации, состояла из таких мук, о которых она не в силах была вспоминать. Всей душой сострадая матери, украдкой вглядываясь в ее белую голову, с содроганием душевным думая о том, что она может неожиданно умереть, оставить его одного, он люто ненавидел всех и все в ее прошлом.
С возрастом, как тому и следует быть, зрел и трезвел умом и сердцем и, получая в училище нечастые Ивановы письма или прочитывая о нем в письмах матери, случалось, переживал
Нерецкой дважды посетил «избушку на курьих ножках», как Иван называл свою дачу в Никольском, купленную у жениной родни. Ему было немногим за сорок в ту пору. Тонкий, легкий, как юноша, он походил на мать. И поседел так же рано. Но седина не старила его, а придавала светлым волосам и всей слегка откинутой назад голове нарядный блеск. Он унаследовал от матери не только телесное изящество, черты и краски лица, но и профессию: как ее мать и дед по матери, она была историком.
Оба раза Нерецкой наведывался в Никольское зимой. Иван усаживал его у раскрытой топки печи, садился рядом, тянул к огню тонкие, мелко дрожащие руки и говорил, что визиты родственников, за их малочисленностью, вполне оправданный повод не работать.
«Пишущая братия злостно отвлекается! — говорил он. — Усевшись за стол, всякий писака ищет не мыслей, а повода не искать их. Всхрапнет жена за стеной, и он до утра кричит, что ему не дают работать!»
В первый приезд Нерецкому показалось, что он и в самом деле вынудил Ивана отложить все те бумаги и книги, что ворохом громоздились на большом, по-крестьянски сколоченном столе. Но после второго гостевания, возвращаясь в город вместе с Ирой (она в первый же день знакомства открыто домогалась доверительности, заискивала перед ним), Нерецкой узнал, что Иван давно уже работает кое-как, потому что пьет.
«Днем не приложится, ночью не уснет!.. — пренебрежительно произнесла она, из чего само собой вытекало, что Иван предан ею. — Думаете, он суетится, потому что обрадовался вашему приезду?.. Зубы себе заговаривает».
Вот, значит, откуда его приветливость, его бесконечные рассуждения о работе! Иван хватался за всякого визитера, как утопающий за соломинку, чтобы хоть как-то занять себя и тем, если не подавить, то хотя бы отвлечь тягу к спиртному. Заподозрив в себе алкоголика, он предпринимал судорожные усилия превозмочь недуг, страшился его, как подступающего безумия. Но ко времени встречи в электричке уже смирился, знал, что конченый человек и что это ни для кого не секрет.
«Все болею… — страдальчески улыбнулся он, поднимаясь, чтобы выйти в Никольском. — В Крым тянет, по родным местам побродить… У тебя машина, свозил бы, а?..» — И отвернулся, коряво, будто не рукой, а неудобным протезом поводя от уголка глаза к виску.
Нерецкой похлопал его по плечу, ободряюще сказал что-то, из чего следовало, что это все, что он может предложить, и дальше ехал один. Ехал и смотрел в окно — на молодо яснеющее небо ранней осени, на яркую, опаленную утренниками листву бесчисленных рощиц. Их свежо светившаяся в чистом прохладном воздухе густая желтизна не печалила, а рождала ощущение безусловного, чувственного, почти осязаемого единения с миром. Уверенность в принадлежности к этому чистому, неизменно прекрасному миру без труда вытеснила из памяти грязного, никудышного человека, брата.