Время перемен. Часть 2
Шрифт:
Степка в то лето рос быстро, как колос на поле. Из любых рукавов высовывались его плоские запястья с торчащими красными косточками, и это почему-то казалось мне почти невыносимым. Голос у него был каждый день другой, и он почти не мог петь песни, которые мы раньше пели вместе, сидя на холме над Удольем.
Я сижу на качелях, Степка качает. Вылезшая из рукава рука возле моей щеки. Я чувствую тепло. Он говорит своим изменчивым голосом, хмуро глядя в опавшие листья:
– Пусть бы твой отец плату за аренду снизил. Хотя бы до десяти рублев за десятину.
– Что за беда, Степка? – спрашиваю я.
– Другие помещики миру и деревне помогают, – не отвечая, бурчит Степка. – Ежели засуха, так семенным зерном или ссуду дают… А так что ж, у кого работников мало, а ртов много – с сумой идти или в гроб ложиться?
Он сильно и яростно раскачивает тяжелые качели. Я взлетаю высоко, и желтые, красные, пятнистые листья летят вслед за мной.
У Груни все руки посечены хворостиной. Я цокаю языком, она поднимает подол сарафана и показывает: на голых ногах – те же красные рубцы. Садимся напротив друг друга за углом сарая и начинаем разговаривать.
Я ругаюсь, Груня, против обыкновения, оправдывает мать.
Денег нет совсем, отец привез чуть, и все сразу за долги разошлось. Безлошадной семье нечем было заплатить за вывоз сена, кроме как частью и без того скудного урожая. Кормов заготовили мало, корову придется продавать. А без коровы как прожить зиму, чем кормить всю ораву детей? Муки тоже хватит хорошо если до Рождества. А потом?
Новый торбеевский управляющий обещался на следующий год нанимать торбеевцев на бывшие черемошинские земли, но только лошадных мужиков и тех парней, кто готов с машинами работать. Черемошинцы уже обещали каждому, кто согласится, голову проломить. Но мать все одно отцу в ноги кидалась: давай, раз все равно в городе хорошего заработка нет, продадим корову, перезимуем впроголодь, деньги сбережем и к весне купим лошадь. Наймешься в работники, да свой надел поднимем, да и поживем в кои-то веки как люди, всей семьей, истомилась я одна-то с детками. Отец сказал: и не проси, я в деревенском навозе копаться отвык, мне в городе милее, там культурная жизнь. Уехал восвояси, а жена опять в тягости.
Мать то молится всю ночь, то плачет весь день, то зло на детях срывает. Понятно, что Груне больше всех достается, она издавна – нелюбимая.
Тут мать застала нас за сараем, на Груню – с палкой: дел в хозяйстве невпроворот, а тебе, дура немая, все бы бездельничать да лясы точить с такой же полоумной подружкой!
Я бы вступилась, но Груня мне говорит: беги, Люша!
Я и побежала. В каждой семье свой обычай, а чужой в него – не лезь. Все равно всей подноготной не знаешь. Это мне Светлана, Степкина сестра, объяснила.
– Другие помещики миру и деревне помогают, – говорю я отцу, когда он в кабинете показывает мне по глобусу, как плавал капитан Кук. – А так что ж – людям с сумой идти или в гроб ложиться?
Когда отец осознал, что я сказала, он сначала выглядел оторопевшим. Потом на его желтых щеках выступили красные пятна.
– Что за чушь?! С чьего голоса ты поешь? Кто тебя подучил?
– У меня свой голос, – говорю я.
Кажется, отец боится потерять себя. Я это очень понимаю.
– Уйди вон! – говорит он.
Я ухожу.
Александр приезжает редко, у него занятия в университете. Максимилиан и Юлия совсем не приезжают. По Юлии я не скучаю.
С Александром говорить нельзя. Я думала рассмешить его или поиграть, а он разозлился. Но ведь упасть в пруд – забавно. Я всегда смеюсь, когда падаю с ветки в воду. Особенно смешно, когда там водоросли, они тянутся за руками, и сразу становишься похож на водяного. Если Александру не понравилось, он мог бы сделать мне в отместку – сбросить меня туда же, поймать и потаскать за волосы или еще что-нибудь свое. Вот как у Степки много лет есть любимая месть за мои шутки: связать руки кушаком, оттащить к дровянику в укромное место и там на совесть прибить гвоздями подол моего платья к бревну. После руки развязать и уйти. Выходов у меня три – один хуже другого. Первый – рвануться, прийти домой в разорванном в лоскутья платье, получить трепку от Пелагеи и домашний арест на два дня. Второй – ужом вылезти из платья и голой пробираться домой или идти по службам, разыскивая гвоздодер, а потом маяться с крепко заколоченными Степкой гвоздями. Третий – идти к плотнику, волоча за собой бревно или (если размер позволяет) неся его в объятиях.
Степку я, конечно, ни разу не выдала, и все в усадьбе думают, что иногда на меня находит и я сама себя к бревну приколачиваю.
Не пойму: отчего бы Александру не придумать что-нибудь такое же забавное? Он все же в университете учится, а Степка всего две зимы в школу ходил.
Нянюшка сказала: завтра Ерофеев день, надо с вечера как следует помолиться, чтоб от напастей себя оборонить.
Я спросила: что же это?
Пелагея мне объяснила.
В Ерофеев день лешие и прочая нечисть в лесу перед зимой играют, бесятся. Не дай бог одинокому путнику им в лапы попасться. Закружат, защекочут, заморочат, в глушь, в болота заведут. Хорошо, если поиграют и опомнятся, а то ведь и до смерти сгубить могут. Чтоб лешего с толку сбить, отвадить, надо обувь задом наперед надеть или хоть стельки в сапогах с пятки на носок перевернуть. Навьи еще по дорогам ходят. От них «Отче наш» читать помогает. И кикиморы на кочках сидят, ворожейные песенки поют. Кто ее услышит, так и пойдет прямиком в топь… Не случайно они все в этот день волнуются и озоруют-то, потому как на исходе Ерофеева дня проваливаются под землю до самой весны. Орут, блажат, лапами за корни цепляются – да куда там, такой обычай…
А в наших краях наособицу: нечисть на зиму под землю, а ледяная девка Синеглазка первый раз из-под земли через Ключи выходит, осматривается, женихов ищет…
– Вот бы подглядеть-то, – говорю я и вспоминаю Филиппа: надо ему рассказать – пусть побегает между лешими по лесу, свою невесту поищет.
– Не дай тебе бог, деточка, не дай бог, – говорит Пелагея и вздыхает.
Я вижу: она тоже чувствует и тоже не знает, как сказать. Может быть, отец послушал бы ее?