Время полдень
Шрифт:
Они поселились в соседних каютах, разделенных дрожащим, всегда пустым коридором со спуском в машинную часть, где в тусклом разноцветном чаду билось потное, горячее тело двигателей и мелькала блестящая спина моториста.
Они как бы отдалились один от другого. Торопились при встречах расстаться, словно боялись разрушить хрупкую, больную новизну, возникшую между ними.
Он точно стыдился ее после всего происшедшего. Страшился перед ней обнаружить свое чуткое поминутное ожидание, прислушивание к себе, в котором любой пустяк был освещен, на виду, важен своей болью, и можно было вдруг разрыдаться.
А она, понимая его не умом,
Встречались ненадолго, на палубе, у шлюпки, у флага:
— Как чувствуешь себя?
— Хорошо…
— А я книжку читаю, Растокина…
— Ну и как?
— Интересно. Потом и ты почитай.
— Почитаю.
— Ну я пойду… Какой тут север, разлив!.. Пойду…
— Ступай, дочитывай…
И расстанутся. До следующей, столь же недлинной встречи.
Он укрывался в своей каюте, прижимался к дрожащему стеклу, к начищенным медным деталям, наблюдая непрерывное течение берегов, плавные перемены в небесах и на водах, и мысли его были безымянны. Но в дверь каюты стучали, и возникал корабельный механик в затертых речных нашивках. Вздыхал, улыбался. Ласково смотрел на Ковригина. Спрашивал:
— Ну как там Москва-то? Какая погода?
— Да я уж давно из Москвы, — отвечал Ковригин, тяготясь его появлением, понимая его доброту, желание развлечь и высказаться, раздражаясь за то и другое.
— Брат жены у меня в Москве живет. Все приглашает: заедь. А когда? Все лето, с весны — навигация. До самого льда. А зимой — в затоне, ремонт. А отпуск дома прокрутишься…
— Я понимаю, — кивнул Ковригин.
— Да мне и не нравится в Москве, честно скажу! Для нервов тяжело. Все бегут, толкаются, шум… И сами москвичи какие-то гордые, ничего не ответят, не скажут…
— Да, все торопятся, — соглашался Ковригин, уклоняясь глазами от его ласково-синеньких глазок, желая, чтоб он ушел.
— Я бы там жить не смог. Тут уж нам как-то привычней…
Он кивал на окно, где, далекие, голубели на обрывах леса, и текли и желтели песчаные осыпи, и краснел нарисованный перышком створный значок. И начинал разговор добродушным, простуженным рокотом про ненцев, про нефть, про рыбу, про речные знакомства и случаи. А Ковригин устремлялся от него в открытые белесые небеса, картины озаренно касались его лица и, прощально кружась, исчезали.
— Я сперва, как с училища прислали на Обь, на развалюшку, на пароходик колесный устроился. Что вы! Топка, котел, труба… Запчастей нема, весь износился. Там латаешь, там прошибаешь. Хоть бы, думаю, ты утоп!.. Тогда уже нефть-то открыли. Скважины качают, а нефтепроводов нема. Ну мы баржами сырую нефть таскали в Омск, на перегонный завод. Две навигации на этой лягушке колесной… А потом танкерный флот подвалил, и меня на танкер, поммехом… Пароходик осенью загнали в затон по большой воде, а вода сошла, он и осел… Зимой, бывало, идешь и видишь, как его обдирают. Пацанье, мелюзга, и наш брат, механик… Потом автогенщики его начали резать, там ломать, там ломать. И как-то вроде перед ним виноват… А вышли весной с караваном, плывем мимо, а он горит, чадит, ребятишки его, должно, подожгли… И поверите, нет, — вот аж плакать хочется!..
— Понимаю, — соглашался Ковригин. — Это можно понять…
Навстречу, отражаясь белыми бортами, шла самоходка, голубовато-льдистая и прекрасная. Ковригин ощутил ее резвость и молодость, поймал
— Нефть-то, говорят, кровь страны… Кто бы написал, как эта кровь доставалась… Себя не жалели, надо сказать… Раз в Губе весь флот льдом прихватило. Все хотели успеть разгрузиться, а как с полюса холодом даст, и сковало. Которые корабли потяжельше, разгонялись винтами, на лед въезжали и проламывали. Некоторые пробились, ушли. А полегче — на зиму. Вертолетами команды снимали. Не корабль — сугроб! Вездеход на борт свободно въезжал. Лежишь ночью и слышишь, как лед обшивку дерет. Шпангоут отрывает и им трюм, как ребром, протыкает. Только бы, думаешь, не искра, не взорвало б горючее…
— Да, пережили вы, — кивал согласно Ковригин. А сам тянулся к окну.
Там, на зеленой береговой луговине, островерхо светлели чумы. Близко колыхалась ладья. Двое тянули сеть. Один, в синей рубахе, цепко выбирал ячею. Другой, в рыжей робе, помогал ему. И вдруг над водой появилась белая морда, и скользкий ребристый осетр, еще весь сияя, выхваченный из глубины, изогнулся полумесяцем. Рыбаки валили его в лодку, глушили колотушками. И Ковригин отпускал их всех и прощал, отрывал от себя навсегда.
— Сейчас по Оби хоть с залепленными глазами иди. До Салехарда забот не знаем. А в Губе намучимся. Банка на банке. Пойдем по буям. Посмотрите, раза три на днище посадим. Тогда подзывай сухогруз, — и начнет вокруг нас танцевать, винтом из-под нас песок вымывать. А нет, так стой, жди норда, пока он водичку не подзадержит, поможет всплыть. А нет, так на плаву разгружайся, отливай половину горючего… — Механик приглашал Ковригина в их общую долю забот, украшал свою работу и реку. — В войну по Губе пароходами хлеб возили в Архангельск. А то и солдат, и снаряды — на Северный фронт. И два парохода пропало. Что такое? Вот один капитан плывет, видит, буй черный. Откуда? Всю жизнь проплавал, а на этом месте черного буя не видал. Подошел, — а под буем подводный танк с горючим. Немецкая подлодка из Карского заходила, заправлялась у буя. Ну сообщил куда следует. Буй уничтожили, а лодка исчезла куда-то…
— Да, интересно, — вторил ему Ковригин.
На каменные плоские лбы упало солнце, высветлив угрюмую зелень. И казалось, не полярные мхи, не эфирные жесткие верески в раскисших торфяниках, а спелая темно-желтая рожь, ветер завивает черные дубы, и лежи на теплой земле, глазами в синь, и сквозь листья — россыпи далеких родных деревень, и скоро она придет через рожь в линялом ситцевом платье.
Солнце ушло, даль потемнела, налилась гранитом и мхами. И Ковригин, благодарный за обман, и их провожал и прощался.
— Я в Москве уж три года не был, — говорил механик. — Женин брат приглашает: заедь. Думаю в этом году собраться. Вы мне свой адресок-то оставьте. Зайду, навещу, если можно…
— Да, да, конечно, конечно! — спохватился Ковригин, заискал по карманам блокнот. И, пока писал адрес, представил свою комнату, с гербариями и коллекцией бабочек, на столе деревянную хохломскую чашку, доставшуюся от покойного деда, а в ней стеклянный сохранившийся с детства шарик. И вид его через эти пространства, пустота, ненаполненность комнаты вызвали в нем умиление, удивленную жалость и боль. Глазам стало горячо и туманно, и буквы потекли и смешались, и рука повисла без сил.