Время спать
Шрифт:
Я протягиваю лопату Бену и отхожу от могилы. Края рукавов моего костюма в грязи. Это он должен был первым взять лопату, и не только потому, что он старше, — он верит в осмысленность этого ритуала, по крайней мере, последние несколько месяцев. Когда мы читали Кадиш, оказалось, что он знает эту молитву наизусть, а мне пришлось зачитывать ее по бумажке, где была записана транскрипция. Ребе Файн, встав на достаточно безопасном для своих траурных одежд расстоянии от могилы, говорит нараспев:
— Барух ха шем, ха Леви, ха Шоа, Адони.
Бен
— Симха, — говорят они один за другим. — Симха. Симха.
Это значит «праздник, радость», то есть «в следующий раз мы встретимся по другому поводу». А мне нравится это типично еврейское предчувствие отложенного счастья, понимание, что сейчас все плохо, но будет лучше — и не в другой жизни, а в этой, в этом самом мире, в этом самом месте, в Виллесдене, в Бухенвальде. Я не знаю имен всех тех стариков, которые жмут мне руку, но одного человека узнаю, хотя он, несмотря на удивительно широко раскрытые глаза, меня не узнает, — это мистер Фингельстон.
— Симха, — говорит он очень грустным голосом. — Она была хорошей женщиной.
Он тоньше, чем я его запомнил, тонет в своем коричневом костюме, как те чернокожие ребята на платформе. Мистер Фингельстон зачем-то сильно сжимает мне руку, как человек, который последние остатки сил приберегает для рукопожатий; он отпускает мою руку и уходит. Его появление заставляет меня вспомнить о том, что кое-кого здесь нет; я оглядываю кладбище.
— Симха, — доносится до меня тоненький голосок с немецким акцентом.
— Клойстер-роуд, 193. Это совсем рядом с шоссе А40, — доносится до меня очень похожий голос.
Смотрю вниз: Лидия и Лотте Фриндель, одна опирается на две палочки, другая в кресле-каталке. Они ждут моего ответа. Я замечаю человека, которого ищу, метрах в ста отсюда под статуей что-то возвещающего ангела.
— Извините, — говорю я и убегаю от них. Думаю, Мутти бы меня поняла.
Земля под ногами сырая, так что я оставляю следы в траве, когда бегу мимо могил к Милли Гильдарт. Когда подбегаю поближе, то замечаю, что, хоть я и загораживаю ей вид, она глядит прямо, туда, где похороны. У Милли настолько сосредоточенный вид, что можно подумать, будто она прицеливается.
— Здравствуйте, Милли, — говорю, задыхаясь.
Я настолько резко остановился, что даже немного проскользил по земле.
— Габриель… — откликается она, кивая головой, но не отводя взгляда.
В голову вдруг приходит мысль, что, хотя я и несся сюда как очумелый, сказать мне ей особенно нечего.
— Э… а почему вы не присоединитесь к нам?
Ничего более удачного мне в голову не пришло.
— Я не очень люблю похороны.
— А кто любит?
Милли поворачивается; зрачки у нее расширяются от смены фокуса.
— Твоя тетушка Ади. Эта сука обожает похороны.
Все ее существо излучает темную ярость, нашедшую выход в бранном слове. Она пошла даже
— Даже похороны собственной сестры? — спрашиваю я, стараясь скрыть удивление от того, как выругалась восьмидесятидвухлетняя женщина.
— Иногда люди так сильно отдаляются друг от друга, что даже смерть не может ничего изменить.
— Ну, да… — мнусь я, не зная, что можно ответить такого же неопределенного.
— Твоя бабушка была очень хорошей, — говорит Милли куда-то в пустоту. — Очень хорошей. Знаешь, Габриель, в старении есть множество весьма неприятных вещей. Их просто куча. Тело дряхлеет, шутки тускнеют и так далее, и тому подобное.
Она тяжело вздыхает.
— Но самое ужасное, Габриель, это что приходится проводить все свое время со стариками.Я говорю о…
Я знаю, о чем она говорит.
— Совсем старых людях, — киваю я.
— Да, — взволнованно говорит Милли. — С людьми, которые уже сдались. Ева была чуть ли не единственной, кто не сдался.
Вместо ответа я слегка приподнимаю бровь.
— Ну, может, она чуть и сдала, — соглашается Милли. — Она обожала бисквиты, можешь мне поверить. А как она подняла всех на уши, но покрасила волосы в этот чертов синий цвет. А еще она очень хотела, чтобы вы с Беном женились на еврейских девушках. Да, это, конечно, в чем-то стариковские занятия. Но за всем этим…. Возможно, ты не замечал, потому что при тебе она всегда становилась… твоей бабушкой… Знаешь, она…
Глаза ее замирают в нерешительности.
— Когда ей было хорошо, она хлопала в ладоши. А когда шел снег, она смотрела на него в окно как на чудо, — вспоминает Милли.
Ее ледяное выражение лица немного смягчается; я вижу руку, измученную артритом настолько, что она похожа на клешню, но когда Милли принимается трепать меня этой клешней по не особенно гладко выбритой щеке, я понимаю, что это обычный еврейский знак приятия.
— Я рада, что ты подошел, — говорит она, продолжая трепать меня по щеке. — И я особенно рада, что подошел ты, а не какой-нибудь… Саймон или раввин, чтобы рассказать мне о том, что все нормально и в один прекрасный день мы все встретимся.
— Это не так, — гляжу я на могилу. — Все не нормально. Правда?
Милли качает головой, а я, человек, которого заставляет расплакаться большинство бессмысленных голливудских уловок, который в один прекрасный день расплачется над сериалом «Соседи», вдруг чувствую, как к горлу подкатывает комок — в первый раз с того момента, как умерла бабушка. Над нами пролетает самолет. Я запрокидываю голову и гляжу на него. Со стороны может показаться, что я смотрю в никуда, просто использую силу притяжения земли, отчаянно пытаясь сдержать слезы, но это не так, просто хочу оказаться на том самолете: я не хочу лететь в какое-то конкретное место, я просто хочу лететь, парить бесконечно в вышине, над облаками, никуда не прилетать, лишь скользить по воздуху, глядя на небесные айсберги.