Время жить
Шрифт:
Как начинается любовь? Как начинается дружба? И то, и другое — неразгаданная тайна человеческого сердца. И Гете справедливо пресек пустое гадание, сказав: легко любить ни за что, невозможно — за что-нибудь. То же — с дружбой.
Но сейчас, когда я так больно чувствую, что с ним ушла моя молодость, которая еще недавно тихо пела в далеком уголке старой души, ушло все прошлое с дней войны, а то, что было раньше, ушло с двумя моими погибшими в начале войны друзьями, я мучительно силюсь понять, почему он так важен был для меня. И не могу найти ответа, хотя хорошо знаю, чем обязан ему. Он открыл мне пленительный некогда мир охоты, Мещеру, ее студеные зори, ее прохладно-насмешливых и чистых людей, без него не было бы моей мещерской книги. Он ввел меня в дивный цыганский мир
Он превратил мое вялое увлечение автомобилизмом в страсть, надолго скрасившую жизнь, и какие путешествия мы с ним совершали! До чего лих и отважен был мой друг за рулем. Дело прошлое, теперь ему ГАИ не страшен, как и все другое.
Мой друг научил меня видеть картины. Не просто исходить бессильным блаженством возле полотен великих мастеров, а окунаться в их свет и цвет и тайночувствие художника и возвращаться в явь с обновленной кровью.
Он мечтал написать книгу и непременно написал бы ее, ибо осуществлял рано или поздно все свои намерения, о том, как надо смотреть живопись. Редкий человек сознает, что он этого не умеет — чего ж тут уметь, если ты не слеп? И невдомек зрячему слепцу, что взгляд его мутен и не проникающ, что к видению примешивается литература (картину не смотрят, а читают), радость примитивного узнавания: «Как похожа!», собственная настроенность или предвзятость… Но этой книги уже не будет.
Что бы мой друг ни делал, он все делал хорошо. Он написал замечательную книгу о Мухиной, сняв с этого большого мастера лживый флер вечной удачливости, избалованности успехом. Оказалось, все было не так — куда сложнее, труднее, больнее и человечески прекраснее.
Он сказал первое — и, похоже, последнее — стоящее слово о грустном и талантливом Сергее Коровине, почти незримом в лучах славы своего блистательного брата Константина. Это был на редкость добрый жест начинающего тогда искусствоведа — вывести на свет большого и остросоциального русского художника, незаслуженно обойденного вниманием. Не случайно другой работой моего друга была книжка о Сергее Иванове, также затененном великим однофамильцем. И думается, это хорошо, когда к профессиональному интересу примешивается сострадательное чувство. А как он работал над Врубелем! Он наизусть цитировал чуть не целые страницы из «Доктора Фаустуса» Томаса Манна, посвященные больному и гениальному Леверкюну, он не расставался с томиком Ницше, с утопией Сирано де Бержерака — он вычитывал в судьбе этих страдальцев скорбь психических и художественных превращений Врубеля. Он искал его в строках гениальной лермонтовской поэмы и в братстве боли.
Мой друг превосходно играл в волейбол, в городки, отлично плавал, бегал и танцевал на коньках и вообще прекрасно двигался — ритмично и музыкально. Он был великолепным охотником, метким, ловким, выносливым и незаменимым в устройстве ночлега с хорошим жарким костром.
Я редко видел такие ухватистые, умелые руки. Когда он строил свой загородный домик, а построил он его почти в одиночку, то без малейшего труда овладевал любой профессией: каменщика, столяра, плотника, штукатура, обойщика, маляра, циклевщика.
А что дал ему я? Очень мало. Быть может, лишь знакомство с двумя-тремя интересными людьми. И тут дело не в моей скупости, а в свойствах души Петра Кирилловича: он не разбрасывался, он должен был до всего дойти своим умом, своим чувством, держался за старые испытанные дружбы и крайне неохотно впускал новых людей в свой душевный обиход. Он серьезно относился к человеческим отношениям, к дружеской близости, требовал полного взаимного доверия и лишь тогда до конца открывался человеку.
Так же серьезно относился он к чтению, холодно воспринимая чужие рекомендации. Он умел сам «выходить» на нужное ему, не прельщаясь модным чтением, тем, что у всех на языке. Его душевная самостоятельность коренилась в глубокой серьезности этого внешне распахнутого,
Завтра окоченевшее в морге тело моего друга уйдет дымом в хмурое осеннее небо. Но это не конец. От любого человека остается память: долгая или короткая, хорошая или дурная. Милый друг, красавец мой, мы все — твои близкие, друзья, бесчисленные ученики, читатели и почитатели — будем длить память о тебе, а потом передадим ее тем, кто придет после нас. Я уже начал службу памяти: мне не заговорить зубы собственной боли, и я пишу для других. Пусть знают люди, что наш общий дом стал беднее на одного даровитого, самобытного, нежного, честного и незаменимого человека,
ДИАЛОГИ
В этот раздел я включил интервью. Но это не просто сырая запись бесед, я обрабатываю все материалы: редактирую, что-то сокращаю, что-то дополняю, ибо для меня на первом месте не интонация, а содержание.
На Западе такую форму интервью не признают. Беседа должна сохраняться в неприбранном, непричесанном виде, во всей своей первозданности. Я отдал дань таким интервью, но вскоре решительно охладел к ним. В одном из солидных американских журналов, даже с претензиями на некоторую научность, я прочел, что на вопрос корреспондента о моем любимом молодом советском поэте ответ гласил: Осип Мандельштам. Даже если б я недослышал или оговорился, не стоило печатать такую чушь, но я предупредил, что сперва назову своего самого любимого поэта, потом скажу о молодых. Интервьюеру это предупреждение показалось излишним, он, видимо, не знал, кто такой Мандельштам, и в результате — постыдная накладка. Так я убедился, что буквальных интервью не бывает, даже если тебя записывают на диктофон. Интервьюер — живой человек — всё равно вносит какой-то корректив в сказанное. Так уж лучше делать это самому.
И теперь я со спокойной совестью правлю интервью, о чем заранее ставлю в известность своего собеседника. И все-таки живая непосредственность разговора не исчезает, и это отличает интервью от надиктованной статьи. Называю моих интервьюеров в том порядке, как расположены наши беседы.
Драгоценный груз
— Юрий Маркович, мы подчас так спешим пережить свое детство, отбросить его, будто бы оно — связывающие наши действия пеленки. А между тем взгляд человека, сохраняющего в памяти детство, не потерявшего детскую остроту восприятия, обретает особую перспективу. В вашем творчестве она ясно и четко просматривается. Что дает вам как писателю это ощущение привязанности к детству?
Юрий Нагибин. Хочу напомнить абсолютно справедливую, блестяще сформулированную и не поблекшую от многократного цитирования истину, что все мы родом из своего детства. Она справедлива по отношению к любому человеку, к художнику — справедлива вдвойне. Можно привести множество примеров, когда большие писатели обращались к образам детства. Толстой, Лесков, Пруст, Ренар, Горький… И самым чистым, самым светлым, самым важным, большим и значимым навсегда остается образ матери.
Мать — это первая родина. И может быть даже по значению своему — самая большая.
Мать по крови, мать, давшая жизнь, или женщина, заменившая мать, ставшая ею в силу каких-то жизненных обстоятельств (скажем, А. М. Горькому, рано потерявшему мать, ее заменила бабушка), — этот образ никогда не теряет своей притягательности, своей силы, и любой человек, не только творческий, невольно соотносит свою жизнь, свои уже взрослые поступки с тем зачастую неуловимым, неощутимым, незримым научением, которое пришло к нему от матери.
Человек формируется всей жизнью. Двор, детский сад, школа и все то, что связано с ней: первый пионерский отряд, комсомол — это важные, формирующие человеческую душу начала. Но переживание, ощущение, связанное с матерью, — первое, такое глубокое, такое мощное. Никакая нянька, воспитательница, учительница, вожатая или классная руководительница не обладает материнской силой воздействия на строящуюся душу ребенка.