Все мои уже там
Шрифт:
– Вы, – Обезьяна пожал плечами, – обещали, например, научить Толика фехтованию.
А Ласка улыбнулась и накрыла мою руку тоненькою своею рукой, точно так же, как давеча накрывала руку прапорщика:
– Видите ли, Алексей, больше всего на свете Обезьяна ненавидит две категории людей, – она засмеялась, как колокольчик. – Он ненавидит ментов и редакторов глянцевых журналов. Я искренне думаю, что всю эту свистопляску Обезьяна придумал, чтобы перевоспитать вас обоих.
Ласка говорила так весело, что я не мог понять, шутит ли она или говорит серьезно. Я хотел взглянуть ей в глаза,
– Периметр! – сказал Обезьяна в темноте.
Через пару мгновений свет зажегся снова, и Обезьяна был уже в караульной комнате: искал по мониторам, где именно пленный прапорщик пытался прорвать периметр. А еще через пару мгновений мы все трое бежали по парку к тому месту, где давеча мы с прапорщиком измеряли высоту забора и выясняли, под напряжением ли проволока.
Там возле обгоревшего пенька, скорчившись, лежал на земле прапорщик, перебирал ногами, как дети перебирают ногами от высокой температуры. И хрипел:
– Да блядь! Да что же яйца так больно!
На левой руке у прапорщика намотана была тонкая медная проволока, которую мы так и бросили у забора после наших вечерних экспериментов.
Дав прапорщику отдышаться немного и отправив Ласку домой, мы с Обезьяной подняли беднягу под руки и отволокли в постель. Он не мог идти прямо. Ноги у него подкашивались, похоже, он и впрямь испытывал сильную боль в паху. К тому же его тошнило. Пару раз пришлось остановиться и переждать, пока прапорщика вырвет на траву всеми этими устрицами и омарами, съеденными им во время нашего эксцентрического ужина.
В узилище Обезьяна уложил прапорщика и накрыл пледом. Мы вышли в сад, и Обезьяна спросил:
– Алексей, как вы думаете, чего он хотел?
Я пожал плечами.
– Чего он хотел? – повторил Обезьяна. – Провести эксперимент, который вы ему запретили? Или покончить с собой?
4
В ту ночь мне снилось детство. Вернее – нет. Не сразу. Едва я смежил веки и стал проваливаться в сон, как мне привиделась эта женщина – бывшая моя секретарша, которая стала моей начальницей и уволила меня из Издательского Дома, в который я принимал ее на работу. Она привиделась мне самым неожиданным образом: улыбалась и целовала меня в глаза, словно бы обещая, что вот сейчас будут самые прекрасные видения.
В этом моем сне она не была той давнишней испуганной девочкой, которая рассказывала мне на собеседовании о Прокофьеве и Бродском. И не была той взволнованной красавицей, которая бежала через зал, чтобы танцевать со мной. Она выглядела примерно так, как выглядит теперь, когда стремительная карьера наложила на нее гестаповский свой отпечаток, когда появился у нее муж и родился ребенок, когда она истерзала себя упражнениями, процедурами и диетами. Иначе говоря, она выглядела страшно дорогой сушеной воблой. Но то ли в повороте ее головы, то ли в выражении ее лица было нечто, делавшее ее поцелуй желанным.
В этом моем сне ничего не оставалось от моей ненависти к ней, и я даже понимаю почему. Потому что ненависть в человеческом сердце выбраживает из близости, как уксус выбраживает из вина в плохо закупоренной
Эта женщина снилась мне так, как если бы я смотрел на нее именно что с расстояния поцелуя. Я видел крохотные морщинки, которые лучиками расходились от ее глаз. Я видел на дне морщинок остатки крема. Видел трещинки на ее губах. И видел вертикальную складку над верхней губой, и думал, что такая складка может образоваться, только если день за днем привычно поджимать губы – как делает человек, который терпит оскорбление или боль.
А потом она улыбнулась едва заметно, поцеловала меня в глаза, и этим поцелуем открылись мне видения детства.
Вы же знаете, как снится детство? Эти сны не похожи на пленки семейной кинохроники. Скорее – на обрезки пленок. Мне снилась распахнутая дверь, а в проеме двери – пылинки в лучах солнца. О том, что со мной происходит детство, я догадывался только потому, что дверной проем казался огромным, и потому, что я смотрел на притолоку снизу вверх. И чуть выше моих глаз была на притолоке горизонтальная синяя черточка и надпись «Алеша 1945». Значит, мне пять лет. Лето 1945 года.
Потом мне снилась песчаная дорожка, засыпанная сосновыми иголками. Я бежал по дорожке на звук радостных мужских голосов.
Потом мне приснилось, что я взлетаю. Крыльцо веранды, бабушкино платье остаются далеко внизу, а я лечу вверх, потому что меня подбрасывает в воздух какой-то военный. И я даже не успеваю рассмотреть его лицо, но понимаю, что это дед, дед вернулся с фронта – героический комкор Зайцев…
Военный кружит меня, мелькают дачные сосны, мелькает светлое пятно маминого платья, мелькает отцовский белый пиджак. А дед все кружит меня и кружит, и я совершенно счастлив, и думаю только, что надо попросить деда показать ордена, кортик и пистолет.
Я понимал, что сплю. Я понимал, что сплю и не хотел просыпаться. Я хотел, чтобы длился и длился этот счастливый сон, регулярно снившийся мне все детство и прекративший сниться лет пятьдесят назад. Сон, воспроизводивший события совершенно небывалые, ибо такого счастья не бывает.
На самом деле дед мой был арестован еще в 39-м году. В декабре 41-го, когда военных специалистов стали освобождать, Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий стал искать деда, чтобы вытащить его с Колымы к себе в Красноярский эвакогоспиталь работать хирургом. Но из Дальлага прислали в ответ телеграмму «Комкор Зайцев расстрелян». Эту телеграмму Валентин Феликсович привез бабушке году в 44-м, когда ехал в Тамбов, или в 46-м, когда получил сталинскую премию за «Очерки гнойной хирургии». Так что я не мог помнить никаких военных.