Все мои уже там
Шрифт:
Избегая солнца, я шел от японского сада к воротам и бормотал себе под нос так, как будто передо мной летела одна из расставленных повсюду видеокамер и как будто пришло время моего монолога. Я шел и бормотал: вы все примиритесь, дети вас всех примирят, даже когда война, даже когда войска победителей насилуют побежденных женщин, у них потом рождаются дети, и у этих детей по венам течет пополам кровь победителей и кровь побежденных. Так я думал. Глупости какие-то я говорил и думал. Глупости какие-то я бормотал, пока моему взгляду не открылась наконец асфальтовая площадка перед воротами.
На
Бедный мальчик! Бедный маленький повар! Наверное, когда он увидел, что младенец не дышит, и когда он принял за кровь лишь слегка окрашенную кровью Ласкину мочу, он решил спасти обоих. Наверное.
Бедный мальчик! Наверное, он подумал, что любимая его умирает, в то время как она жила так ярко, как не жила никогда прежде.
Наверное, он побежал не в кухню за льдом, а на улицу. Наверное, сел за руль последней остававшейся у нас машины, разогнался и протаранил ворота. Бедный мальчик! Наверное, он думал, что ворота вылетят, как в голливудском фильме про терминатора. Бедный мальчик! Воротам хоть бы что, а он – вот он: сидит за рулем, неестественно скривив шею, и очки его валяются на заднем стекле, такой силы был удар.
Я подошел к машине, вытащил Банько с водительского сидения и положил на асфальт. Пульса не было. Дыхания не было. Я попробовал было сделать ему непрямой массаж сердца: надавил на грудь, но сломанные ребра захрустели у меня под руками, а изо рта выплеснулась кровь. Не знаю, почему я не остановился на этом. Попытался сделать ему искусственное дыхание: поднес губы к его губам и ощутил на губах солоноватый вкус еще теплой крови.
Он был мертв, бедный мальчик. Слышишь, Обезьяна? Он не вернулся в Наукоград, чтобы разделить жалкую жизнь своих несчастных родителей. Он погиб. Сражаясь. За тех, кого любил. Потому что он любил кого-то в отличие от тебя, сволочь!
Я стал над телом Банько и заорал в глубину парка всем этим камерам, смотревшим на меня:
– Сволочь!
Потом я взял себя в руки, полез на заднее сиденье, достал из-под заднего стекла улетевшие туда очки и надел на Банько. Почему-то мне показалось, что покойному будет лучше в очках. Потом я открыл багажник, достал из багажника плед и накрыл им юношу с головой. Потом сел с ним рядом и выкурил над ним сигарету. Потом встал и пошел к дому, раздумывая, стоит или не стоит рассказывать Ласке про то, что сделалось с ее другом.
Ласка, блаженно улыбаясь, лежала с ребенком на груди и ледяным пакетом на животе. Толик сидел, развалившись в кресле и всем своим видом показывая, что заслужил отдых. Видимо, у меня было такое лицо, когда я вошел, что Толик все понял. Однако же ни один мускул у него не дрогнул, а только глаза на мгновение как будто вспыхнули. Это движение глаз
Секунд через тридцать (видимо, это время понадобилось, чтобы привести нервы в порядок) Толик хлопнул себя по коленкам, встал одним движением и веселым голосом сказал:
– О! Профессор! Пойдем, поможешь мне! – и потащил меня вон из дома.
Завел за угол, посмотрел вопросительно и сказал:
– Кровь со рта вытри. Где он?
Я отвечал:
– У ворот.
– Ты пытался качать его?
– Да.
– Не получилось, нет?
– Нет.
– Пойдем, покажешь.
Мы сделали несколько шагов в сторону ворот, но Толик вдруг остановился, сказал: «Я сейчас», и вернулся в дом, выкрикивая что-то шутливое и веселое в адрес Ласки и младенца. Из дома он вышел с бутылкой водки в руках и с двумя стаканами. Мы шли молча. Мне показалось, что Толик злится на Банько, который вздумал умереть так невовремя. Толик, похоже, и правда злился, но только до тех пор, пока мы не подошли к воротам. У ворот, оценив обстановку, Толик сказал:
– Ёпты!
Он сел возле Банько на корточки, отогнул край пледа и долго молча смотрел в мертвое лицо юноши. Потом встал, открыл водку и налил каждому из нас по полстакана. Мне очень хотелось скорее выпить, но Толик не спешил. Он поставил бутылку наземь и несколько минут молча стоял со стаканом в руке, глядя на мертвого Банько. А потом сказал:
– Прости, брат. Я думал, ты повесился, а ты вон оно что. Молодец! Мужик настоящий! – тут голос Толика дрогнул, и мне показалось, он сейчас заплачет, но он продолжал: – За пацана не беспокойся. Поднимем. Спи. Земля тебе пухом.
Не знаю, что это было, но, кажется, какой-то военный ритуал проводов погибшего товарища. Мы выпили водку и еще постояли молча. Потом Толик нагнулся, снял у Банько с руки дешевые часики «Swatch» и передал мне со словами:
– На вот тебе, профессор. От него подарок. На память.
Потом с другой руки у мертвого юноши он снял кельтский браслет и напялил на огромную свою ручищу, рядом с янтарным браслетом, благодаря которому вся страна знала нашего Толика под прозвищем Янтарный прапорщик. Я подумал, что на моей памяти он ведь никогда не снимал этого янтарного браслета. Я подумал: где, когда и какой погибший подарил ему на память этот янтарный браслет?
Мне хотелось еще водки, но Толик больше не наливал. Он подошел к машине, окунул палец в ручеек жидкости, вытекавшей из-под капота, понюхал, лизнул и сказал:
– Это не бензин. Дай сигарету, профессор.
А я-то ведь, когда курил над трупом Банько, даже и не подумал, что могу взорваться. Мы закурили. Это были две последние сигареты. Толик сел возле покойного в изголовье прямо на землю. Я сел рядом. Мы долго молчали, а потом я прервал молчание:
– Что Ласке-то сказать?
– Ничего, – Толик покачал головой. – Бабка говорила, что в первый день, будь там хоть светопреставление, роженице нельзя говорить ничего плохого. Бабка говорила, что в первый день у мамки в титьках счастье. Сколько насосет себе ребенок счастья в первый день, столько у него всю жизнь и будет.