Все шедевры мировой литературы в кратком изложении.Сюжеты и характеры.Русская литература XX века
Шрифт:
Тяжелозвонкое скаканье раздается за окном. В комнату входит Медный всадник. Он кладет руку на плечо Дудкину, ломая ключицу: «Ничего: умри, потерпи», — и проливается раскаленным металлом в его жилы.
Нужно найти металлическое место, утром понимает Дудкин, идет в магазинчик и покупает ножницы…
На улице Николай Аполлонович встречает Лихутина. Тот в штатском, бритый, без усов; за собой увлекает его, везет домой для объяснений, втаскивает Аблеухова в квартиру, в заднюю вталкивает комнату. Сергей Сергеевич нервно расхаживаег, кажется, он прибьет сейчас Аблеухова. Николай Аполлонович жалко оправдывается…
В то утро Аполлон Аполлонович не поехал в Учреждение. В халате, с тряпкой в руках, вытирающим пыль с книжных полок застает ею моложавый седовласый аннинский кавалер, приехавший с известием о всеобщей забастовке. Аполлон Аполлонович выходит
Аполлон Аполлонович обходит пустынный свой дом, входит в комнаты сына. Раскрытый ящик письменного стола привлекает его внимание. В рассеянности он берет какой-то странный тяжелый предмет, уходит с ним и забывает в своем кабинетике…
Вырваться пытался Николай Аполлонович от Лихутина, но был отброшен в угол и лежит униженный, с оторванной фалдою фрака. «Я не буду вас убивать», — произносит Сергей Сергеевич. Он к себе, затащил Аблеухова, потому что Софья Петровна рассказала ему про письмо. Он хочет запереть Аблеухова, отправиться к нему домой, найти бомбу и выкинуть ее в Неву. Гордость проснулась в Николае Аполлоновиче, он возмущен, что посчитать мог Сергей Сергеевич его способным на убийство собственного отца.
Дачка окнами выходила на море, в окно бился куст. Лигшанченко с Зоей Захаровной сидели перед самоварчиком. Куст кипел. В ветвях его пряталась фигурка, томясь и вздрагивая. Ей чудилось, всадник протянутой рукой указывает на окна дачки. Фигурка приблизилась к дому и вновь отпрянула… Лилпанченко озирается, шум за окнами привлекает его внимание, со свечой он обходит дом — никого… Маленькая фигурка подбегает к дому, влезает в окно спальни и прячется… Свеча отбрасывает фантастические тени, Липпанченко запирает дверь и ложится спать. В наступившем фосфорическом сумраке отчетливо проступает тень и приближается к нему. Липпанченко бросается к двери и чувствует, будто струя кипятка прошлась по его спине, а затем почувствовал струю кипятка у себя под пупком… Когда утром пришли к нему в комнату, то Липпанченко не было, а был — труп; и фигурка мужчины со странной усмешкой на белом лице, усевшись на мертвеца верхом, сжимала в руке ножницы.
Аполлон Аполлонович приехал в гостиницу к Анне Петровне и с ней вернулся домой… Николай Аполлонович в комнате своей шкафы перерывает в поисках сардинницы. Нигде нет ее. Слуга входит с известием — приехала Анна Петровна — и просит в гостиную. После двух с половиной лет Аблеуховы вновь обедают втроем… Николай Аполлонович решает, что Лихутин в отсутствие его сардинницу уже забрал. До гостиницы он провожает мать, заезжает к Лихутиным, но в окнах квартирки их — мрак, Лихутиных не было дома…
Николай Аполлонович не мог заснуть в эту ночь. Он вышел в коридор, опустился на корточки, от усталости вздремнул. Очнулся на полу в коридоре. Раздался тяжелый грохот…
Николай Аполлонович подбежал к тому месту, где только что была дверь в кабинет отца. Двери не было: был огромный провал. В спальне на постели, охватив руками колени, сидел Аполлон Аполлонович и ревел. Увидев сына, он пустился от него бежать, пробежал коридор и заперся в туалете…
Аполлон Аполлонович вышел в отставку и перебрался в деревню. Здесь он жил с Анной Петровной, писал мемуары, в год его смерти они увидели свет.
Николай Аполлонович, все время следствия пролежавший в горячке, уехал за границу, в Египет. В Россию он вернулся только после смерти отца.
Н. Д. Александров
Котик Летаев
Повесть (1917–1918, опубл. — 1922)
Здесь, на крутосекущей черте, в прошлое бросаю я долгие и немые взоры. Первые миги сознания на пороге трехлетия моего — встают мне. Мне тридцать пять лет. Я стою в горах, среди хаоса круторогих скал, громоздящихся глыб, отблесков алмазящихся вершин. Прошлое ведомо мне и клубится клубами событий. Мне встает моя жизнь от ущелий первых младенческих лет до крутизн этого самооознающего мига и от крутизн его до предсмертных ущелий — сбегает Грядущее. Путь нисхождения страшен. Через тридцать пять лет вырвется у меня мое тело, по стремнинам сбежав, изольется ледник водопадами чувств. Самосознание мне обнажено; я стою среди мертвых опавших понятий и смыслов, рассудочных истин. Архитектоника смыслов осмыслилась ритмом. Смысл жизни — жизнь; моя жизнь, она — в ритме годин, мимике мимо летящих событий. Ритмом
Я помню, как первое «ты — еси» слагалось мне из безобразных бредов. Сознания еще не было, не было мыслей, мира, и не было Я. Был какой-то растущий, вихревой, огневой поток, рассыпавшийся огнями красных карбункулов: летящий стремительно. Позже — открылось подобие, — шар, устремленный вовнутрь; от периферии к центру неслось ощущениями, стремясь осилить бесконечное, и сгорало, изнемогало, не осиливая.
Мне говорили потом, у меня был жар; долго болел я в то время: скарлатиной, корью…
Мир, мысли, — накипь на ставшем Я, еще не сложилось сознание мне; не было разделения на «Я» и «не-Я»; и в безобразном мире рождались первые образы — мифы; из дышащего хаоса — как из вод скалящиеся громады суши — проступала действительность. Головой я просунулся в мир, но ногами еще был в утробе; и змеились ноги мои: змееногими мифами обступал меня мир. То не был сон, потому что не было пробуждения, я еще не проснулся в действительность. То было заглядывание назад, себе за спину убегающего сознания. Там подсмотрел я в кровавых разливах красных карбункулов нечто бегущее и влипающее в меня; со старухой связалось мне это, — огненно-дышащей, с глазами презлыми. Спасался от настигающей старухи я, мучительно силился оторваться от нее.
Представьте себе храм; храм тела, что восстанет в три дня. В стремительном беге от старухи я врываюсь в храм — старуха осталась снаружи, — под сводами ребер вхожу в алтарную часть; под неповторимые извивы купола черепа. Здесь остаюсь я и вот, слышу крики:
«Идет, уже близко!» Идет Он, иерей, и смотрит. Голос: «Я…» Пришло, пришло — «Я…».
Вижу крылья раскинутых рук: нам знаком этот жест и дан, конечно, в разбросе распахнутом дуг надбровных…
Квартирой отчетливо просунулся мне внешний мир; в первые миги сознания встают: комнаты, коридоры, в которые если вступишь, то не вернешься обратно; а будешь охвачен предметами, еще не ясно какими. Там, среди кресел в серых чехлах, встает мне в табачном дыму лило бабушки, прикрыт чепцом голый череп ее, и что-то грозное в облике. В темных лабиринтах коридоров там топотом приближается доктор Дорионов, — быкоголовым минотавром представляется он мне. Мне роится мир колыханиями летящих линий на рисунках обой, обступает меня змееногими мифами. Переживаю катакомбный период; проницаемы стены, и, кажется, рухни они, — в ребрах пирамид предстанет пустыня, и там: Лев. Помню я отчетливо крик: «Лев идет»; косматую гриву и пасти оскал, громадное тело среди желтеющих песков. Мне потом говорили, что Лев — сенбернар, на Собачьей площадке к играющим детям подходил он. Но позже думалось мне: то не был сон и не действительность. Но Лев был; кричали: «Лев идет», — и Лев шел.
Жизнь — рост; в наростах становится жизнь, в безобразии первый нарост мне был — образ. Первые образы-мифы: человек — с бабушкой связался мне он, — старуха, в ней виделось мне что-то от хищной птицы, — бык и лев….
Квартирой просунулся мне внешний мир, я стал жить в ставшем, в отвалившейся от меня действительности. Комнаты — кости древних существ, мне ведомых; и память о памяти, о дотелесном жива во мне; отсвет ее на всем.
Мне папа, летящий в клуб, в университет, с красным лицом в очках, является огненным Гефестом, грозит он кинуть меня в пучину безобразности. В зеркалах глядит бледное лицо тети Доги, бесконечно отражаясь; в ней — дурной бесконечности звук, звук падающих из крана капель, — что-то те-ти-до-ти-но. В детской живу я с нянюшкой Александрой. Голоса ее не помню, — как немое правило она; с ей жить мне по закону. Темным коридором пробираюсь на кухню с ей, где раскрыта печи огненная пасть и кухарка наша кочергой сражается с огненным змеем. И мне кажется, трубочистом спасен я был от красного хаоса пламенных языков, через трубу был вытащен в мир.
По утрам из кроватки смотрю я на шкафчик коричневый, с темными разводами сучков. В рубиновом свете лампадки вижу икону: склонились волхвы, — один черный совсем — это мавр, говорят мне, — над дитятей. Мне знаком этот мир; мне продолжилась наша квартира в арбатскую Троицкую церковь, здесь в голубых клубах ладанного дыма глаголил Золотой Горб, вещала Седая Древность и голос слышал я: «Благослови, владыко, кадило».
Сказкой продолжился миф, балаганным Петрушкой. Уже нет няни Александры, гувернантка Раиса Ивановна читает мне о королях и лебедях. В гостиной поют, полусон мешается со сказкой, а в сказку вливается голос.