Всего четверть века
Шрифт:
А в тот вечер он почти по-прежнему выглядел успешным и довольным собой. Хотя бы потому, что в праздник пить никому не препятствуют, и он мог, не дожидаясь приглашения к столу, расположиться в кабинете с любимым напитком, который тогда ещё ни бормотухой, ни чернилами не обзывали. Потягивал портвейн и, расслабившись, вёл ироническую беседу с Аргентинцем.
Аргентинца, впрочем, теперь редко так называли. Вспомнилось его паспортное имя — Дима. Может быть, потому, что он теперь не о пампе, а больше о наших сельских делах рассказывал, возвратясь недавно из села, где в школе учителем работал.
— Кукуруза, конечно, нужна, — говорил он Олегу, — но когда меня с классом по снегу гоняют початки
Олег смотрел на лампу сквозь хрусталь, наполненный желтоватой жидкостью, и охлаждал Диму скептическими репликами.
— Климат у нас суровый, Дима. Вот и заболевают нестойкие.
— При чём тут климат?
— А при том. Это в пампе коровы сами растут, а у нас их кормить приходится. Чтобы молоко давали. Ты молоко пьёшь?
— А я нет, — рассмеялся Олег. — Другие напитки предпочитаю. Поэтому меня на кукурузу не гоняют. Справедливо? Справедливо.
— Да я о детях, — горячился Димка.
— Дети и есть главные потребители молока. Любишь кататься — люби и саночки возить!
Олег и в тот вечер много шутил, но были это не те весёлые, хоть и не всегда удачные, шутки, что привыкли мы слышать прежде. Не юмор, а желчь их рождала, зло, что накапливалось исподволь на жизнь, которая не подчинялась больше и не радовала, а вела, ломая волю, в темноту. Вот и доставалось окружающим и даже не известным Олегу сельским школьникам.
— Да ведь полкласса слегло.
— Тебе ж лучше, меньше хулиганов в классе.
— Хулиганы редко болеют.
— Знаю. Я тоже раньше мало болел. Налить тебе, Димка? Выпьем за здоровье твоих простуженных, сопливых деток, а?
— Я ведь серьёзно, Олег…
Всё-таки этот бывший Аргентинец Дима был из нас человек самый загадочный, хотя во внешней его, всем открытой жизни ничего особо примечательного или интригующего не происходило, разве что черноморская любовь с обеспеченной Надей. Ну да это что за событие! Однако протекала в нём и другая жизнь, внутренняя, в результате которой он, утёнок, в лебедя превратился, а не Вера, для всех нас неожиданно. Мы ведь как писателя представляли? Необычным. И в мыслях, и в поступках. Если мысли, так о России, по крайней мере, что как бойкая, необгонимая тройка несётся; если любовь, так уж Натали Гончарова, а не Надя-толстуха… Так нас в школе учили, и Вера хоть отчасти нашим требованиям соответствовала, а Аргентинец меньше всего. Не видели мы подводной части айсберга, невидимой Димкиной внутренней жизни.
Да видел ли он и сам её? Подозреваю, что и для него была она если не за семью печатями, как для нас, так за тремя наверняка. Когда у Димки уже несколько книжек вышло, я спросил однажды по-обывательски, как у всех пишущих спрашивают:
— Ты когда себя писателем почувствовал? С детства?
Он пожал плечами:
— Во всяком случае, не с детства.
— Значит, когда от аспирантуры отказался?
Тут пояснить нужно. Учился Димка хорошо, и в аспирантуру его прочили. Но многие сомневались, что возьмут, всё-таки он вроде из-за рубежа, а это считалось аргументом серьёзным. Поэтому, когда Димка сказал, что сам предпочёл сельскую школу, не все ему поверили. И только много лет спустя, когда я на одном юбилейном собрании в «альма матер» присутствовал, а Димка скучал в президиуме, подтвердилось, что Аргентинец не соврал. Выступил наш бывший декан и вспомнил этот случай как пример творческого призвания и воли художника…
— Значит, когда от аспирантуры отказался?
— Представь, и не тогда. Просто подумал, зачем мне эти шахты? Лучше деревенским воздухом подышу.
Дело в том, что декан писал большую монографию о южной угольной промышленности и подбирал ребят на эту тему. Димке он, кажется, период с 1895 по 1914 год предложил. Скучновато, конечно, но с другой стороны, аспирантура для многих мечтой была и недостижимой целью, а он взял и отказался! И ради чего? Сельской школы… Ну, если бы ещё, как Вера, манией одержимый был, тогда понятно. А то ведь и не думал о литературе, а уехал. И в престиже потерял, и в окладе будущем, и даже учитель из него хороший не вышел, а поступил в итоге правильно. Значит, подсознательно почувствовал, что так нужно, а не иначе, и пошёл своим путём по внутреннему зову, а не тщеславием обуреваемый.
Но в описываемое время было ему ещё шагать и шагать. И наш путник, поутративший на ухабах заграничный лоск, смотрелся обыкновенным, не очень удачливым парнем, у которого с аспирантурой то ли не сладилось, то ли промашка вышла, к учительству призвания не оказалось, и новой подходящей работы не находится… И вообще, на многое ли он рассчитывать может?
Таково общественное мнение было. Я лично к Аргентинцу теплее относился и внимательнее. Даже любовь его с Надей воспринимал серьёзно и видел в ней моменты необычные. Взять тот же денежный вопрос, таким барьером между ними вставший. Ну что тут такого, если она из папиных денег лишнюю сотню — в старом-то исчислении! — сверх его трат положила! Ведь и сам дураком себя называл впоследствии и укорял за гордость и ложное самолюбие. А поступал, наверно, правильно. Срабатывал в нём мудрый инстинкт самосохранения, самообороны от тех денег, что, как утверждают, не пахнут.
И плохо, между прочим, что не пахнут! Лучше бы пахли, и у каждой бумажки свой запах был. Одна, скажем, потом трудовым, а другая наживой, разложением. Может, мы бы к ним иначе относились… Но это я уже размечтался. Никто для нас таких денег не сделает. Будет стучать машинка, как и сто лет назад, бумажки хрустящие одинаково выбрасывая и чистым и нечистым, и никому они настроения запахом не испортят. Однако не заблуждаемся ли мы в уверенности своей, что сто бумажек всегда лучше, чем одна?.. Впрочем, я далеко зашёл. Нельзя же в самом деле под сомнение ставить то, что все за благо признают?
Так вот, об Аргентинце и всей скрытой мудрости его. И мудрость, и зов, и инстинкты были, а вот житейского, так сказать, повседневного ума не хватало. Кое в чём он даже прямым дураком выглядел, особенно в личных делах. И это в глаза бросалось, а он обижался на тех, кто слабости его замечал, и, может быть, именно поэтому мне доверял больше, чем остальным, с того дня в Сочи, когда я их с Надей на рынке встретил, и Аргентинец застыдился напрасно, а потом, заметив моё понимание, обрадовался.
Потому, наверно, он со мной с первым сокровенным поделился. Случилось это, когда Олег, допив вино, обнаружил, что бутылка пуста, и направился к столу, да там и застрял, а Димка, как бы продолжая начатый с ним разговор, обратился ко мне:
— Об этом обо всём я и написал.
Имел он в виду первую повесть, которую написал тогда и которая тогда была отвергнута как очернительная, долго в ящике стола пролежал и теперь только вышла, но уже без кукурузы, которую Дима сам выбросил как устарелую, отчего повесть вовсе не пострадала. Повесть-то была о любви, а не о неполадках в сельском хозяйстве. Неполадки только мимоходом затрагивались. На это именно и напирал первый Димкин рецензент. Почему мимоходом? Почему не широко и не проблемно? Почему герой с неполадками не борется? Почему, наконец, любовь у него неудачная? Выходит, герой нетипичный, а автор — очернитель, раз неполадки назвал, а не ликвидировал. Но в тот вечер Дима рецензию ещё не получил, о том, что он очернитель, не знал и надеялся. Вот и поделился со мной.