Всего лишь несколько лет…
Шрифт:
Анна Васильевна немедленно заговорила о живописи; Рубенс ей нравится: красочно, полнокровно, хотя подросткам лучше не показывать. А Рембрандт — что же, пусть это мнение и необычно, — Рембрандта она считает упадочником. Темные, мрачные тона на его полотнах и это патологическое стремление изображать стариков и старух говорит о большом пессимизме. Ибо молодость и только молодость должна быть вечной темой искусства. И колорит — она выделила оба «о» — должен быть легкий, воздушный.
Анна Васильевна совсем не ожидала, что гостья согласится с ней, напротив,
А сынок сидел с Машей в сторонке и совсем не участвовал в разговоре.
— Художница! — с негодованием воскликнула Анна Васильевна, когда гости ушли. — А руки такие, точно возится у плиты.
— Ей приходится, — сказала Маша.
— …и челку носит. Пожилая женщина!
— Она совсем не пожилая.
— А разговор какой! Боже, кто только теперь не занимается искусством!
Муж Анны Васильевны начал придираться к ней. Смотрел как-то дико на Машу, фыркал, пыхтел и наконец спросил:
— В каком качестве проживает у нас эта девица?
— Не понимаю… — начала Анна Васильевна.
— Кто она тебе? Воспитанница? Гостья? Прислуга?
— Какой ты… прямолинейный! Ну, просто я временно приютила ее.
— Что значит временно?
— Пока не устроится. Что особенного?
— Смотри, Анюта, как бы ты не втянула меня в неблаговидную историю.
Да, что поделаешь: опыт не удался. Придется попросту подыскать помощницу, девушку без претензий.
Три часа в день. Целая жизнь должна была уместиться в этом сроке.
Но она не умещалась. Прекрасный, хорошо настроенный рояль не стал Машиным союзником. Она не могла сосредоточиться на игре, ей недоставало внутреннего спокойствия. Говорят, Шевченко и в тюрьме рисовал, писал мелом на грифельной доске, а к вечеру стирал написанное, чтобы начать снова. Он не мог иначе. Но он был один, наедине со своей ежедневной радостью и мог не думать о тюремщике. И тюрьма не страшна, если ты прав. Но чужой дом, чужие люди, зависимость, которую приняла добровольно, соучастие во лжи…
И еще другое, может быть, самое трудное… Здесь часто бывала Нина — и со своей глупой матерью, и одна. Андрея не было с ними, но Нина говорила о нем так, будто он — частица ее самой, говорила нарочно для Маши, и в комнате становилось все меньше воздуха…
Рояль был чужой. И, замкнутый в своей громаде, он словно говорил ей: «Конечно, ты можешь стучать по моим клавишам, барабанить по три часа в день, расстраивать меня, развивать свою технику, пожалуйста. Но — только технику. Своих тайн я тебе не открою. Потому что не во мне дело, а в тебе. В тебе нет чистого строя — вот в чем беда».
Технику. Ну хотя бы только технику: это тоже немало. Но что такое техника сама по себе? Как знать, что именно пригодится для той или иной фразы? Где душа музыки, ее образ?
Раньше, когда она играла мысленно,
Так же, как и Володя Игнатов, Маша не любила прямых словесных объяснений музыки. «Что вы себе тут представляете? Какую картину, по-вашему, нарисовал композитор?» Такие вопросы задавали в школе на уроках пения, и девочки говорили несообразное, каждая по-своему. Одна видела луну в облаках, другая — какую-то маркизу в экипаже, а оказывалось, композитор имел в виду «Конец легенды». Конец… А какое начало?
Собственно, и Маша видела, но не всю пьесу, а лишь тональности: синеву, розовые облака, зелень — это было особенностью ее слуха, но пьесу в целом, ее смысл подсказывало не зрение. Вот почему и словами нельзя было объяснить. Это всегда недостаточно.
Сколько толкований в одной фразе! Сыграешь связно — одно, отрывисто — другое. Что здесь: печаль или просто задумчивость. А здесь — веселость или легкомыслие? Иногда находились крупинки истины, но опять-таки в бесконечном труде. И только угадав сразу смысл всей пьесы (играла коряво, с ошибками, неудобно для себя!), начинала слышать и остальное…
…Маша играла до-минорный экспромт Шуберта, трудный тем, что он был спокойный, медленный. Глубокое раздумье, которое к концу освобождается от печали. Это требовало глубокого звука, а его нельзя добиться сразу. Она долго повторяла один и тот же аккорд, но пальцы неравномерно участвовали в нем, и получалось не глубоко, а грузно.
Как же отличить? Глубокое от грузного, трагическое от надрывного, порывистое, бурное от бравурного? Где он, компас? Что это за чувство, которое говорит: остановись, дальше нельзя?
Маша прервала игру, вытерла лоб. В дверях стоял Андрей: должно быть, пришел с поручением от Ребровых.
— Что же ты не играешь, — сказал он, — играй…
Нет, она не будет. Она не любит показывать другим свои поиски, свои мучения…
А между тем… Сколько раз мечтала она, чтобы Андрей именно таким неожиданным образом появился бы и услыхал ее!
— А ведь я тебя слушал, — сказал он.
— Где это?
— Ну, хотя бы на лестнице. Перед дверью.
В соседней комнате послышались шаги.
— Что же ты — не будешь больше играть? — опять спросил он уже тише.
Вошла Анна Васильевна, шумно обрадовалась Андрею и сказала, что Маше нельзя мешать. Он еще некоторое время смотрел на Машу, но та откинулась на спинку стула, даже спрятала руки за спиной. Андрей вышел вслед за хозяйкой.
Маша знала, что она недолго останется в новом доме, но дальнейшее уже не заботило ее. Елизавета Дмитриевна сказала, что летом будет работа в клубе за городом. Только бы еще продержаться месяц-полтора.