«Всему на этом свете бывает конец…»
Шрифт:
Молодой возраст дает легкость пробегов. Неуспокоенность. Неусидчивость. С самого начала в пьесе лихорадочный ритм. Епиходов приносит цветы: «Вот, садовник прислал, говорит, в столовой поставить». Садовник прислал (это ночью-то!). Все на ногах. Суета, и в суете – необязательные, поспешные разговоры. Лихорадочный, тревожный ритм начала готовит такое же лихорадочное поведение приехавшей Раневской. Да, дым отечества сладок, но здесь, в этом доме, умер муж, здесь утонул семилетний сын, отсюда «бежала, себя не помня». Здесь каждое воспоминание – и радость, и боль. На чем остановить беспокойный взгляд, за что ухватиться, чтобы вернуть хоть видимость душевного спокойствия? «Детская…» – первая реплика Раневской. Здесь – в этой детской – и сын Гриша, и свое детство. Что здесь ей оставалось? – только детство,
Любовь Андреевна. Детская… Детская, милая моя, прекрасная комната… Я тут спала, когда была маленькой… И теперь я как маленькая.
У Раневской наверняка было счастливое детство.
У меня детство было не самое счастливое время жизни, но я всегда вспоминаю его светло. Особенно когда не могу заснуть, всегда мыслями ухожу в свое детство: летом я уезжала к бабушке в деревню под Владимиром. Мы с двоюродной сестрой спали в амбаре. Я просыпалась поздно, около 12-ти. Солнце. Пустынная деревенская улица, и пахнет июльской пылью и травой. Эти ощущения так приятны, что хочется их продлевать и продлевать. Эти ощущения настолько реальны, что заслоняют от меня и болезнь, и мрачные мысли, и неустроенность моей жизни. Они успокаивают – и я засыпаю.
В детстве весь мир существует только ради тебя. Он неизменен, и кажется, что это будет длиться вечно. И разве можно потом эту реальность, это божественное ощущение разрушить собственными руками? «Остановись, мгновенье!» Время остановилось. У Конфуция: «Время бежит? Бежите вы! Время стоит». Время остановилось в детстве.
Раневская постоянно возвращается воспоминаниями к своему детству.
Может быть, иногда можно с братом играть, как играли с ним в детстве. Коверкать слова? Дурачиться? «Желтого в середину» – гаевское – может быть, это из детской игры? Вишневый сад – это их дом. Их детская жизнь. «Ведь я родилась здесь, здесь жили мои отец и мать, мой дед, я люблю этот дом, без вишневого сада я не понимаю своей жизни», – говорит Раневская Пете Трофимову в 3-м акте.
Продажа вишневого сада – это не только крах ее жизни, а крах всего мироздания. Но – парадокс! С одной стороны, Раневская не мыслит свою жизнь без вишневого сада, а с другой стороны, она делает все, вернее – не делает ничего для спасения вишневого сада. Но что могла сделать для спасения сада Раневская? Разве это было в ее силах?
По пьесе – Раневской шесть лет не было в России. Жила во Франции, в Париже. Да как! Аня говорит про нее: «Мама живет на пятом этаже… (это для того-то времени), накурено, неуютно». Раневская – про своего любовника и жизнь в Париже: «Он обобрал меня, бросил, сошелся с другой, я пробовала отравиться…» И вот после такой бурной жизни она приезжает в Россию, чтобы продать последнее, что у нее есть, – имение. Для чего продать? Чтобы успокоиться, остепениться? Да нет, телеграммы идут из Парижа, и ясно, что с Парижем, вопреки заявлению самой Раневской, отнюдь не кончено…
Все постоянно пишут, что Раневская – роль-тема, тема болезни и гибели класса, целой эпохи. Это не пушкинский высший свет, втолковывал нам Эфрос, это не крепостники и это даже не дворянские гнезда Тургенева, это конец XIX – начало XX века, это среднее, обедневшее дворянство, это другое время, это – всемирная выставка в Париже, это электричество, это первые самолеты, первый кинематограф, это приметы иного времени, иные ритмы жизни, не миновавшие и последнего островка – вишневого сада. Сад обречен погибнуть, его сминает время. И можно ли ощущение обреченности, неминуемой гибели играть элегически спокойно?
Конечно, Чехов имел в виду не только смену социальных укладов и ритмов жизни. Для него в гибели вишневого сада звучала тема гибели поэтического, духовного начала в русской культуре. Без этого ощущения – духовности и надвигающейся беды – «Вишневый сад», мне кажется, не сыграть.
Известно, что Толстой не любил чеховских пьес. Бунин, вспоминая Чехова, записал его слова по этому поводу: «Только одно утешение у меня и есть, он мне раз сказал: „Вы знаете, я терпеть не могу Шекспира, но ваши пьесы еще хуже. Шекспир все-таки хватает читателя за шиворот и ведет его к неизвестной цели, не позволяет свернуть в сторону. А куда с вашими героями дойдешь?…“ Антон Павлович откидывает назад голову, – пишет Бунин, – и смеется так, что пенсне падает с его носа».
Конечно, Толстому не должны были нравиться пьесы Чехова. Ведь Толстой писал «правду жизни», когда «бытовая трагедия» лежит на поверхности. И конечно, в чеховских пьесах этого нет, в отличие, может быть, от его рассказов. В пьесах Чехова наши иррациональные страхи перед жизнью, перед ее бессмысленностью. Эти страхи и ожидания конца заложены в каждом человеке. О страхе принять «правду жизни», о бессознательном стремлении человека уйти от этого. И всё это не впрямую, а только ощущением.
27 февраля 1975. Утром – репетиция «Вишневого сада» без Эфроса. Народу уже мало. Нет «любителей» и случайных людей, которые всегда почему-то толкутся на репетициях. Нет и некоторых исполнителей. Начали разводить по мизансценам. Не очень интересно и без того нерва, о котором говорил Эфрос. Эфрос репетирует «Эшелон» во МХАТе и будет приходить к нам раз в неделю. Будем репетировать с Сашей Вилькиным.
Вилькин – ассистент режиссера – репетирует грубо. Есть по ходу репетиции вопросы, которые мы пытаемся решить самостоятельно. Начало какое-то абсурдное. Лопахин приехал, чтобы встретить Раневскую. Поезд должен был подойти около 12 ночи. Сейчас около двух часов ночи, поезд опоздал на 2 часа, а Лопахин проспал. Проснувшись, сразу вспоминает Раневскую и себя – пятнадцатилетнего. Необязательные разговоры. Они готовят что-то. Но что? О чем? Что за словами?
Неожиданные эмоциональные крики. Например, Дуняша: «А собаки всю ночь не спали, чуют, что хозяева едут!» Можно сказать, что, мол, в отличие от вас, Ермолай Алексеевич, собаки не заснули, а можно просто радостно выкрикнуть, как важную новость.
У Епиходова все «враздробь», и это его возмущает в одинаковой степени – и то, что «мороз в три градуса, а вишня в цвету» (виновата вишня!), и что сапоги скрипят (виноваты сапоги!)
Потом выбегают один за другим – Аня, Варя, Шарлотта, Гаев, Раневская, Симеонов-Пищик. Раневская наткнулась на Лопахина, который стоит посередине сцены. Наткнулась и, испугавшись, резко повернулась и увидела детский стульчик.
Чехов назвал «Вишневый сад» комедией, хотя это трагедия. Чтобы показать тишину, ее нужно нарушить. Трагедия, в которой от начала до конца плачут, рискует обратиться в комедию. И в то же время – несоответствие поведения людей ситуации бывает трагично. Герои «Вишневого сада» шутят и пьют шампанское, а гибель предрешена. Об этом знают, но еще наивно пытаются обмануть себя. Беда и беспечность. Болезнь и клоунада. Во всех поступках героев есть что-то детское, инфантильное. Как если бы дети, – говорил Эфрос, – играли на заминированном поле, а среди них ходит взрослый разумный человек и остерегает их, предупреждает: «Осторожно! Здесь заминировано!» Они пугаются, затихают, а потом опять начинают играть, вовлекая и его в свои игры. Детская открытость рядом с трагической ситуацией. Это странный трагизм – чистый, прозрачный, наивный. Детская беспомощность перед бедой – в этом трагизм ситуации.
И все-таки почему и «Чайка», и «Вишневый сад» названы Чеховым комедиями? В «Чайке» Треплев кончает жизнь самоубийством, а в «Вишневом саде» забывают Фирса в заколоченном доме.
Может быть, Чехов назвал эти пьесы комедией, чтобы оградиться от претензий критиков, что, мол, это не реальная жизнь. Это не слепок быта. Да, действительно, как писал Бунин, вишневых садов – таких огромных (больше 1000 гектаров), не существовало. Кроме разговоров, вроде бы ничего на сцене не происходит. В письме к своему брату Василий Иванович Немирович-Данченко пишет: «Ты спрашиваешь о пьесе Чехова. Я душой люблю Антона Павловича и ценю его… Это скучная, тягучая, озлобляющая слушателей вещь… Это не пьеса. Сценического – ничего. По-моему, для сцены Чехов мертв… Чехов не драматург. Чем он скорее забудет сцену, тем для него лучше!»