«Всему на этом свете бывает конец…»
Шрифт:
Наэлектризованная атмосфера вызывает неожиданный монолог Пети. Но его тоже никто не слушает, не принимают всерьез. Он в ответ возмущенно кричит на безобидную реплику: «Солнце село, господа!» – «Да!!!» – и… слышен тревожный звук лопнувшей струны. И как предзнаменование – проход пьяного прохожего в черном. Появляются жуткие, трагические символы – как возмездие.
6 марта 1975. Опоздала на репетицию. Эфроса опять нет, он придет только в следующий понедельник. Без него скучно и неинтересно. Ссоримся. Вилькин репетицию отменил. Завтра не пойду.
7 марта. Вечером разговор по телефону с Эфросом. Он просил ходить на
10 марта, понедельник. Показывали Эфросу второй акт. Вместо меня – другая актриса. Я не жалею, потому что мне все не нравится. Очень тоскливо.
ЭФРОС. «Если, допустим, Юрию Петровичу пришлось бы то, что он задумал, осуществить в 2–3 репетиции, даже он не смог бы. А вы это сделали. И то, что я увидел, достойно уважения. В другом театре это невозможно было бы сделать. Там бы долго сидели за столом – разбирали текст. Все, что я увидел, не противоположно тому ощущению, что есть в пьесе. Ухвачено главное – любовно-юмористическая беспомощность этих людей. Это не противоположно пьесе. И многие места мне нравятся. Это уже много.
Перейдем к третьему акту. Начало – ожидание. Поехали на торги. Играет еврейский оркестр, но стоя, не сидя. Везде бегают люди. Не понимают – почему Гаев и Лопахин не едут. Надо делать это резко, преувеличенно. Напряжение. И в музыке однообразные звуки. Потом сильно, сильно возрастает звук. На этом фоне попытки вслушаться, вдуматься в эту неизвестность. А между тем идет разная буза, как было в начале второго акта. Трофимов стоит вдали, у него злость от бессилия. Самочувствие его такое, что он весь акт старается кого-то цеплять. Интересно, что „клоуны“ продолжают исповедоваться. Тяжелые условия для исповеди, но „я все равно расскажу вам“ – и потом бурная исповедь. Сочетание явного абсурда с диким человеческим содержанием. Пищик пугается, что потерял деньги – сцена на 5 минут. Оркестр рядом с ним. Артист должен играть номер, как клоун в цирке, но полный драматического содержания.
На сцене несколько человек, каждому однажды надо прорваться в зрительный зал, чтобы его поняли. Вначале сцену ведут Пищик, Трофимов и Варя. Они ждут результатов торгов и не знают, что там в городе случилось. Раневская старается быть веселой, пытается петь. Музыканты пьют чай прямо на переднем плане. Потом фокусы Шарлотты. Открыто, демонстративно. Шарлотта занимает внимание, пока все ждут. На торгах, наверное, происходит нечто страшное для всех – они этого ожидают. Они показывают фокусы, занимаются абсурдными вещами, чтобы не быть в трагическом состоянии. Публику нужно заразить ожиданием. Яша выходит со сломанным кием Епиходова – так его потрясла человеческая нелепость, что он хохочет. Фирс пытается быть с Яшей как с человеком, а тот ему хамит. Не пьют, не едят, не „носят пиджаки“ (чеховская формула), а только решают свои судьбы. Не танцуют, как в ремарке. Обсуждают бурно, кто продал, кому и так далее. И все это в публику. Напряжение драматизма должно расти. Дуняша через Фирса говорит что-то Яше. Епиходов в присутствии троих говорит ей. Романы не кончились, они только изменяются. Стоят несколько человек. Один из них (Яша) измучен тем, что ему приходится жить среди хамов, но сам он – жуткий хам.
Наконец выход Лопахина. Его довели до покупки сада, его не слушали, и он им сделал назло. Это обратная сторона его боли. Она прорвется в одном лишь месте. Гаев выходит с ним, но не может сказать о том, что случилось. Это как в „Трех сестрах“, не могут сказать, что барона убили. Монолог Лопахина: „Я купил“. Подоплека его поведения – я же говорил вам, что случится ужасное, вот оно и вышло. Бесчинство его. Раневская старается не упасть, все ушли, она еле стоит».
Постепенно у нас все более-менее укладывается в голове. Повторили еще раз 2-й акт. Реплики Дуняши, Яши, Епиходова и Шарлотты абсолютно не должны быть связаны друг с другом. Каждый говорит о своем. Шарлотта жалуется на одиночество, Епиходов поет про «Жар счастливой любви». Но все складывается в одну общую картину. Ведь епиходовский «Жар счастливой любви» – это как бы ответ Шарлотте, что, мол, спасение от одиночества в любви. А если нет любви, как у него, например, то тогда лучше уж застрелиться. Диалог существует, но не впрямую, не классически.
Эфрос просил все-таки не общаться. «Эта связь разрозненных реплик сама собой потом сложится», – говорил он. Эти реплики нужно выкрикивать в зрительный зал, обращаясь к кому-то «другому». Бывает такая живопись – на картине какие-то разрозненные мазки, но чуть отойти на какое-то расстояние и взглянуть на картину со стороны – увидишь какой-нибудь интересный пейзаж или очень интересный, непривычный портрет.
То есть все эти отдельные без разбора реплики потом складываются в общую картину, и у зрителя возникает цельное впечатление жизни.
Некоторые наши актеры Эфроса не понимали, да и не могли понять, они были слишком бытовые, то, что в театре определяется как «хар'aктерный актер». Они, может быть, хорошие актеры, но не из нашего «Сада». Эфрос постоянно повторял, что он Чехова с точки зрения быта не принимает, а пытается его раскрыть через философию и обмен страстей. Напомним, что пьеса была написана во времена символизма, когда не было в искусстве пресловутых реальных передвижников. Что у Пикассо, например, одной линией карандаша возникает голубь. Нет деталей. Надо находить меткий жест или очень точную интонацию. Условный знак, если он точно найден, сейчас может выразить гораздо больше, чем подробное изложение. Не надо держаться за быт, а главное – почувствовать внутреннее движение, стремление к чему-то идеальному. Такая эмоциональная математика, которую играть трудно.
Потом об этой «математике» я прочитала у Эфроса в его книге: «У Чехова в пьесе – эмоциональная математика. Все построено на тонких чувствах, но все тончайшим способом построено.
Теперь, быть может, такое время в искусстве, когда эту эмоциональную математику нельзя передать через быт. Надо подносить ее зрителям в каком-то открытом, чистом виде. Пикассо рисует быка одним росчерком, точно и метко, всю позу схватывая, все движение. Но это – почти символ, почти условный знак. Можно нарисовать и не так, а как-то объемно, с шерстью и цветом кожи. Можно живого быка, а можно резко очерченный образ какой-то общей мысли.
То же самое и в театре. Можно создать иллюзию жизни, можно создать атмосферу, живые характеры и т. д. А можно во всей этой жизни в пьесе найти тот единственный росчерк, который сегодня выразит очень важное чувство и очень важную мысль. Быт останется только лишь точкой отсчета.
Вот, например, приезжает Раневская, входит, садится пить кофе, рядом Пищик все время впадает в сон. Два-три часа ночи, начинает светать. Лучше, чем было в МХАТе, это не сделаешь. Потому что для этого целая школа была, а кроме всего, тогда это была современная пьеса. То, что было реальностью, надо теперь воскрешать, реставрировать. Но дело даже не в этом. Дело в том, что сама эта школа тоже ушла. Ритм и стиль репетиции стали иными, потому что иным стало мышление».
Позже, читая книги Эфроса, я часто вспоминала время, когда мы репетировали «Вишневый сад» в 75-м году. Недаром Эфрос часто с юмором повторял, что работа режиссера состоит в том, чтобы много лет повторять одно и то же.
И часто в его книжках я встречала те мысли и слова, которые были им высказаны раньше – в 1975 году, когда он с нами репетировал «Вишневый сад».
13 марта 1975. Позвонил Эфрос. Спросил, как идут репетиции. Судя по всему, Вилькин опять нажаловался ему на меня – мол, слишком строптивая. Эфрос попросил больше доверять Вилькину и разобрать по мере возможности 3-й акт.